18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 20)

18

Бодендик пробует вино.

— Замок Рейнхардсхаузен, с виноградников принца Генриха Прусского, — благоговейно возвещает он. — Сестра-начальница балует нас. Вы разбираетесь в винах?

— Плохо.

— Советую научиться. Пища и питие — дары Божии. Надо ценить их и наслаждаться ими.

— Смерть тоже — один из даров Божиих, — отвечаю я, глядя в окно. В темном саду уже поднялся ветер, и черные кроны деревьев раскачиваются. — Значит, ее тоже нужно ценить и наслаждаться ею?

Бодендик с добродушной иронией смотрит на меня поверх очков.

— Для христианина смерть — не проблема. Ему не обязательно наслаждаться ею, но ценить ее очень даже полезно. Смерть — это врата в вечную жизнь. И страшиться тут нечего. А для многих она вообще — избавление.

— От чего?

— От болезней, страданий, от боли, от одиночества.

Бодендик с наслаждением отпивает глоток из бокала и перекатывает драгоценную влагу за своими красными щеками.

— Да, знаю, — отвечаю я. — Избавление от земной юдоли. А зачем, собственно, Бог ее создал?

Бодендик в эту минуту мало похож на человека, которому земная юдоль в тягость. Хорошо упитанный, круглый, он сидит, откинув подол сутаны на спинку стула, чтобы не измять ее своим увесистым задом, и крепко держит в руке бокал с вином, — знаток потустороннего мира и вина.

— Зачем Бог создал эту земную юдоль? — повторяю я. — Почему бы ему было не оставить нас сразу в вечной жизни?

Бодендик пожимает плечами.

— Вы можете прочесть обо всем этом в Библии. Человек, рай, грехопадение...

— Грехопадение, изгнание из рая, первородный грех и проклятие на сотни тысяч поколений... Самый мстительный из всех богов...

— Нет, самый милосердный, — возражает Бодендик, разглядывая вино на свет. — Бог прощения, Бог любви и справедливости, всегда готовый простить, принесший в жертву Собственного Сына, чтобы спасти человечество.

— Господин викарий Бодендик, — говорю я, поддавшись внезапному приступу злости. — Почему Бог любви и справедливости создал людей такими разными? Почему сделал одних бедными и больными, а других здоровыми и подлыми?

— Униженные в сей жизни будут возвышены в ином мире. Бог есть всепримиряющая справедливость.

— Что-то я в этом сомневаюсь. Я знал одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть страшных операций, измучилась от непрерывных болей и в конце концов, потеряв двух детей, разочаровалась в Боге. Она перестала ходить на мессу, исповедоваться и причащаться и по законам церкви умерла в смертном грехе. И по этим же законам она теперь вечно будет гореть в геенне огненной, в аду, созданном Богом любви. Это, по-вашему, справедливо?

Бодендик еще несколько секунд смотрит на вино.

— Это ваша мать? — спрашивает он наконец.

Я изумленно смотрю на него.

— Какое это имеет значение?

— Это ведь маша мать, не правда ли?

— Ну допустим, это моя мать... — отвечаю я, судорожно глотнув.

Он молчит.

— Иногда достаточно одной-единственной секунды, чтобы примириться с Богом, — говорит он наконец мягким голосом. — За несколько мгновений до смерти. Одной-единственной мысли. Которую даже необязательно произносить вслух.

— То же самое я сказал несколько дней назад одной женщине. А если этой мысли не было?..

Бодендик смотрит на меня.

— У церкви свои правила. Правила, чтобы ограждать от зла и воспитывать. У Бога же нет правил. Бог есть любовь. Кто может знать, как Он судит?

— Значит, Он судит?

— Мы это так называем. Это любовь.

— Любовь... — повторяю я с горечью. — Любовь пополам с садизмом. Любовь, которая мучит, отнимает все, что только можно отнять, и думает, что исправляет чудовищную несправедливость жизни обещанием какого-то воображаемого Небесного царства.

Бодендик улыбается.

— Вам не приходило в голову, что до вас об этом уже размышляли другие люди?

— Да, конечно, бесчисленное множество людей. И гораздо умнее меня.

— Я тоже так думаю, — невозмутимо заявляет Бодендик.

— Но это не значит, что я не должен этого делать.

— Разумеется. — Бодендик наполняет свой бокал. — Только делайте это основательно. Сомнения суть оборотная сторона веры.

Я смотрю на него. Он сидит передо мной, как Вавилонская башня, и ничто не может поколебать эту твердыню. За его массивной головой чернеет ночь, тревожная ночь Изабеллы, огромная, бесшумно реющая над землей, рвущаяся в окна, полная вопросов, на которые нет ответов. Только у Бодендика на все есть ответ.

Дверь открывается. Нам приносят ужин — на огромном подносе, в круглых судках, поставленных один на другой, точнее вставленных один в другой. Так подают еду в больницах и лазаретах. Кухонная сестра застилает стол скатертью, раскладывает ножи, ложки и вилки и уходит.

Бодендик приподнимает крышку верхнего судка.

— Посмотрим, что нам сегодня Бог послал... Бульон! — произносит он нежно. — Бульон с кнелями из мозгов. Шикарно! И жаркое с красной капустой. Благодать!

Он наполняет тарелки и начинает есть. Я злюсь на себя за то, что затеял этот диспут, остро чувствуя превосходство своего оппонента, хотя это не имеет никакого отношения к обсуждаемой проблеме. Причина его превосходства в том, что он ничего не ищет. Он знает. Но что он может знать? Доказать он, во всяком случае, ничего не может. И все же он играет со мной как с мячиком.

Входит врач. Он не директор, он лечащий врач.

— Поужинаете с нами? — спрашивает Бодендик. — Долго раздумывать не советую, иначе мы все съедим.

Врач качает головой.

— У меня нет времени. Будет гроза, а в грозу больные обычно особенно неспокойны.

— Что-то не похоже на грозу.

— Пока. Но она будет. Больные заранее чувствуют ее приближение. Нам уже пришлось уложить нескольких пациентов в успокаивающую ванну. Ночь предстоит тяжелая.

Бодендик накладывает жаркое себе и мне. Себе он берет бо́льшую порцию.

— Хорошо, доктор, — говорит он. — Но выпейте хотя бы вина. Урожай пятнадцатого года. Поистине дар Божий! Даже для нашего юного язычника.

Он подмигивает мне, а мне хочется вылить ему соус от жаркого за его слегка засаленный воротник. Доктор подсаживается к нам и берет бокал. В приоткрытую дверь просовывает голову сестра с бледным лицом.

— Я сейчас ужинать не буду, сестра, — говорит доктор. — Отнесите ко мне в комнату парочку бутербродов и бутылку пива.

Ему лет тридцать пять, он темноволосый, у него узкое лицо, близко посаженные глаза и оттопыренные уши. Его зовут Гвидо Вернике, и он ненавидит свое имя так же, как я ненавижу имя «Рольф».

— Как обстоят дела с фройляйн Терховен? — спрашиваю я.

— Терховен? Ах да! Не очень. К сожалению. Вы сегодня не заметили ничего необычного в ее поведении? Каких-нибудь перемен?

— Нет. Она вела себя как обычно. Разве что была немного более возбужденной. Но это, наверное, как вы говорите, из-за грозы.

— Посмотрим. Здесь у нас трудно что-либо предсказать.

Бодендик смеется.

— Это уж точно. Здесь — особенно.

Я смотрю на него. Избытком деликатности этот христианин явно не страдает. Но потом мне приходит в голову, что он ведь по профессии душеблюститель, а в таких профессиях чувствительность всегда отчасти приносится в жертву мастерству — как, например, у врачей, медицинских сестер или продавцов надгробий.

Я слушаю его беседу с Вернике. У меня вдруг пропадает аппетит, я встаю и подхожу к окну. За колеблющимися черными кронами выросла огромная темно-серая стена с бледными краями. Я застывшим взглядом смотрю в эту зловещую тьму. Все за окном стало вдруг чужим; привычный образ парка вытолкнула, выбросила, как пустую стреляную гильзу, другая, дикая картина.

В ушах у меня звучит крик: «Где мое лицо? Мое первое лицо? Которое было еще до всех зеркал?» Да, где наше самое первое лицо? — думаю я. — Праландшафт, ставший ландшафтом, доступным нашим чувствам, парком, лесом, домом, человеком? Где лицо Бодендика, бывшее до того, как стало Бодендиком, лицо Вернике, существовавшее до того, как получило это имя? Помним ли мы еще хоть что-нибудь обо всем этом? Или мы окончательно запутались в сети понятий и слов, логики и обманчивого разума, а за всем этим пылают одинокие праогни, к которым у нас больше нет доступа, потому что мы превратили их в пользу и тепло, в кухонные газовые горелки и отопление, в дешевые фокусы и определенность, в гражданство и стены, в турецкую баню для обливающихся по́том философии и прочих наук? Где они? Все еще где-то там, по ту сторону жизни и смерти, недостижимые, недоступные и чистые, как были когда-то, прежде чем стать для нас жизнью и смертью? И, возможно, близкие лишь для тех, кто заперт здесь, в комнатах с зарешеченными окнами, и бродит, как лунатик, глядя в пустоту широко раскрытыми глазами и нутром чувствуя грозу задолго до ее приближения? Где проходит граница между хаосом и порядком, и кто может пересечь ее и вернуться назад, а вернувшись, сохранить память об увиденном? Может быть, одно исключает другое и стирает все воспоминания о нем? Кто из нас болен, отмечен печатью отверженности и изгнания — мы с нашими границами, с нашим разумом, с нашей упорядоченной картиной мира, или те, в которых бушует хаос и которые беззащитны перед безграничностью, как комнаты без дверей и без крыш, дома с тремя стенами, в которые бьют молнии, дуют ветры и льют дожди, в то время как мы гордо расхаживаем взад-вперед в своих закрытых со всех сторон квартирах, думая, что мы умнее других, потому что спаслись от хаоса? Но что такое хаос? И что такое порядок? И кому досталось в удел то или другое? И почему? И кому вообще дано спастись?