Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 19)
— Нет, в зеркале его уже нет.
— Откуда ты знаешь? Конечно, в зеркале — где ему еще быть? Ты же его уже не видишь!
— Но другие тоже видят, что его там уже нет. Они видят только свое собственное отражение, когда стоят перед зеркалом. И ничего другого.
— Они заслоняют его. Но где мое отражение? Оно должно быть там!
— Оно там, — отвечаю я, уже раскаиваясь, что затеял весь этот разговор. — Если ты опять подойдешь к зеркалу, оно опять появится.
Изабеллу вдруг охватывает волнение. Став на скамейке на колени, она наклоняется вперед. Ее узкий черный силуэт резко выделяется на фоне желтых нарциссов, которые в этот душный вечер кажутся сделанными из серы.
— Значит, оно внутри! А ты ведь говорил, что его там нет.
Она крепко сжимает мою руку и вся дрожит. Я не знаю, что ей сказать, чтобы успокоить ее. Физические законы тут вряд ли помогут; она с презрением отвергнет их. Да и сам я в этот момент не очень-то в них верю. Зеркала словно и вправду вдруг стали тайной.
— Где оно, Рудольф? — шепчет Изабелла, прижимаясь ко мне. — Скажи мне, где оно? Неужели в каждом зеркале, в которое я смотрела, осталась частица меня? А ведь я видела столько зеркал! Значит, я рассеяна, рассыпана повсюду? И каждое зеркало оставило себе часть меня? Маленькую крупицу, тонкий отпечаток? Получается, что зеркала разрезали меня на маленькие куски, обстругали меня, как деревяшку? Что же от меня осталось?
Я держу ее за плечи.
— Ты вся здесь, — говорю я. — Ничего в тебе никуда не девалось. Наоборот, зеркала сами тебе что-то дают — часть пространства, облитую светом частицу тебя самой. Они делают все это зримым и возвращают тебе.
— Частицу меня самой? — Она все еще держит мою руку. — А если нет? Если все похоронено в тысячах и тысячах зеркал? Как все это вернуть? Ах этого уже никогда не вернешь! Все потеряно! Потеряно! Я теперь как обструганная, безликая статуя. Где мое лицо? Мое первое лицо? Которое было еще до всех зеркал? До того, как они начали красть меня по частицам?
— Никто тебя не крал, — говорю я растерянно. — Зеркала не крадут. Они только отражают.
Изабелла тяжело дышит. Лицо ее побелело, в прозрачных глазах мерцают красные отблески луны.
— Куда оно пропало? — шепчет она. — Куда все пропало? Где мы вообще, Рудольф? Все бежит, летит и бесследно исчезает! Держи меня крепче! Не отпускай меня! Ты разве их не видишь? — Она широко раскрытыми глазами смотрит в туманную даль. — Вон они летят! Все эти мертвые зеркальные отражения! Они летят сюда и жаждут крови! Ты слышишь шум их серых крыльев? Они машут ими как летучие мыши! Не подпускай их ко мне!
Она прячет лицо у меня на груди и прижимается ко мне всем телом. Держа ее за плечи, я смотрю на сгущающиеся сумерки. Воздух неподвижен, но тьма медленно и угрожающе надвигается с обеих сторон аллеи, как густые цепи солдат-призраков. Она словно окружает нас и торопится отрезать нам путь к отступлению.
— Пошли, — говорю я. — Давай уйдем отсюда. Вон там, за деревьями, еще совсем светло. Там еще видно небо.
Она не хочет вставать и отрицательно качает головой. Я чувствую щекой ее мягкие, пахнущие сеном волосы, ее нежное лицо, чувствую тонкие косточки, подбородок, лоб, и вдруг меня опять пронзает уже знакомая боль от того, что за этой маленькой хрупкой полусферой существует мир с совершенно другими законами и что эта голова, которая помещается в моих ладонях, видит все иначе, не так, как я, — каждое дерево, каждую звезду, каждую связь и даже самое себя. В ней заключена другая вселенная, и в моем сознании на мгновение все расплывается, и я уже не знаю, что есть реальность — то, что вижу я, или то, что видит она, или то, что существует без нас и что́ мы никогда не познаем, потому что с ним все обстоит так же, как с зеркалами, которые оживают лишь, когда мы рядом, и которые не отражают ничего другого, кроме нашего собственного образа. Мы никогда, никогда не узнаем, что они представляют собой, когда остаются одни, и что скрывается за ними; они —
— Пошли, — говорю я. — Идем, Изабелла. Никто не знает, кто он и что, и где и куда идет. Но мы — вместе, и это единственное, что нам дано знать.
Я тащу ее за собой. Может, так оно и есть — когда все гибнет и рассыпается, то не останется ничего, кроме этого маленького, мимолетного братства, да и оно — всего лишь сладкая иллюзия, потому что когда кто-то действительно нуждается в твоей помощи или защите, ты не можешь пойти за ним и помочь ему; в этом я не раз убеждался, глядя в мертвые лица своих товарищей. У каждого своя собственная смерть, и нужно пройти через нее самому, и никто тебе в этом не поможет.
— Ты не оставишь меня? — шепчет она.
— Нет, я тебя не оставлю.
— Поклянись, — требует она и останавливается.
— Клянусь, — отвечаю я, не раздумывая.
— Хорошо, Рудольф. — Она с облегчением вздыхает. — Только не забудь про свою клятву. Ты такой забывчивый.
— Я не забуду.
— Поцелуй меня.
Я притягиваю ее к себе. Мне жутковато, я не знаю, что мне делать, и целую ее сухими, сжатыми губами.
Она, подняв руки, сжимает ладонями мою голову. Я вдруг чувствую острую боль и отталкиваю ее. Из моей нижней губы идет кровь. Она укусила меня. Я изумленно смотрю на нее. Она улыбается. Лицо ее изменилось. Оно стало злым и хитрым.
— Кровь! — торжествующе произносит она тихим голосом. — Ты опять хотел меня обмануть, я тебя знаю! Но теперь это у тебя не получится. Я отметила тебя своей печатью. Теперь ты уже не сможешь уйти!
— Да, я уже не смогу уйти, — отвечаю я, придя в себя. — Ну что ж, я не против. Но для этого тебе совсем не обязательно набрасываться на меня как кошка. Боже, кровь так и хлещет! Что я скажу сестре-начальнице, когда она увидит мою физиономию?
Изабелла смеется.
— Ничего. Почему тебе всегда нужно что-то говорить? Не будь таким трусом!
Я чувствую вкус крови во рту. Носовой платок тут не поможет: рана должна затянуться сама по себе. Женевьева стоит передо мной. Она вдруг превратилась в Женни. Ее маленький уродливый рот кривится в злой и ехидной улыбке. В этот момент начинают звонить колокола: скоро начало молебна. По дорожке к нам идет одна из сестер. Ее ряса смутно белеет в полутьме.
Пока шел молебен, моя рана на губе подсохла, я получил свою тысячу марок и теперь сижу за ужином с викарием Бодендиком. Бодендик уже снял свое торжественное облачение и оставил его в маленькой ризнице. Еще четверть часа назад он был мистической фигурой — стоял весь в парче, окутанный клубами ладана, осиянный светом свечей, вознеся золотую дароносицу с телом Христа в виде хостий над головами благочестивых сестер и несчастных психов, которым позволено посещать молебен, а теперь, в черной поношенной сутане с пропотевшим белым воротничком, застегнутым не впереди, а сзади, он превратился в простого слугу Божия, коренастого, добродушного, краснощекого, красноносого, с сеткой синих прожилок на лице, изобличающих любителя вина. Он, сам того не зная, несколько лет подряд, до войны, был моим исповедником, когда мы, по распоряжению школьного начальства каждый месяц должны были исповедоваться и причащаться. Наиболее пронырливые ходили к Бодендику: поскольку во время исповеди положено говорить шепотом, он, тугой на ухо, не слышал толком, в каких грехах ему каялись, и налагал самые легкие епитимии. Прочтешь раз-другой «Отче наш» — и свободен от всех грехов и можешь спокойно играть в футбол или пытаться получить запретные книжки в городской библиотеке. Совсем иначе исповедовал соборный священник, к которому я однажды угодил, поленившись стоять в длинной очереди перед исповедальней Бодендика. Он назначил мне иезуитское наказание: велел прийти на исповедь через неделю, и, когда я пришел, он спросил меня, почему я опять здесь, а поскольку на исповеди лгать нельзя, я сказал ему правду, и он, влепив мне пару десятков Розариев[14], приказал через неделю прийти опять. Так продолжалось несколько недель. Я уже был близок к отчаянию — мне казалось, будто я пожизненно прикован невидимой цепью к еженедельным признательным показаниям в исповедальне соборного священника. К счастью, этот подвижник благочестия через месяц заболел корью и на время вышел из строя. Придя в положенный срок на исповедь, я отправился к Бодендику и громким голосом изложил суть проблемы — мол, господин соборный священник велел мне сегодня исповедаться ему, но, к сожалению, заболел. Что мне делать? Пойти к нему я не могу, потому что корь — заразная болезнь. Бодендик рассудил, что я могу покаяться и ему; исповедь есть исповедь, а священник есть священник. Так я вновь обрел свободу. Но от соборного священника я с тех пор шарахался как от прокаженного.
Мы сидим в маленькой комнате неподалеку от зала для свободно передвигающихся больных. Это не столовая; обстановка состоит из нескольких книжных стеллажей, стульев и кресел, круглого стола и белых гераней. Сестра-начальница принесла нам бутылку вина, и мы ждем ужина. Десять лет назад я бы не смог себе даже представить, что однажды буду пить вино со своим исповедником. Впрочем, тогда я не мог себе представить и то, что буду убивать людей и меня за это не только не повесят, а еще и наградят.