Эн Меркар – Дороги Мага. Августин из Анконы (страница 9)
В те годы главным местом моей жизни стал студиум при монастыре. Это был один из тех общих учебных центров ордена, куда стремились лучшие головы, и где сам порядок обучения напоминал городскую стену: крепкий, проверенный, без излишних украшений. Падуя была университетским городом, и связь между нашим монастырем и университетом ощущалась постоянно. Приходили люди, спорили, задавали вопросы, приносили новости из аудиторий; уходили – и оставляли после себя не только слова и идеи, но и запах мокрой шерсти, чернил и городской суеты. Я видел, как богословие и философия уживаются рядом с торговыми делами и судебными тяжбами, и понимал: здесь мысль не может питаться одной молитвой, она должна быть инструментом.
Учение в ту пору для меня имело особый вкус. Книги были тяжелыми – и по весу, и по требованиям к разуму. Пергамент шуршал, словно сухая листва, чернила пахли железом и вином, а рука утомлялась раньше, чем ум соглашался признать усталость. Я учился философии и богословию так, как учатся рукоделию: повторением, проверкой, стыдом за ошибки, медленным, но неустанным накоплением разумения. В Анконе я знал, что числа управляют людьми; в Падуе же я понял, что определения и формулировки управляют мыслью так же непреодолимо. Стоит чуть неверно установить смысл слова – и весь вывод превращается в ловушку.
Я много занимался логикой. Меня привлекало в ней то, что она не терпит расплывчатости. Логика приучает не спорить ради победы, она учит дискутировать ради истины; при этом хотя истина в споре рождается редко, зато в споре быстро обнаруживается ложь. Поначалу я мучился: мысль моя была слишком жива и быстра, она словно неслась к выводам, стремилась перескакивать через ступени. Меня учили возвращаться назад, проверять, не затаилась ли ошибка в самом первом шаге. Я видел, как легко блеск ума превращается в суетную ловкость, и как трудно взрастить то, что действительно заслуживает уважения: способность удерживать линию рассуждения до конца и отвечать за каждую связку и каждую развилку.
В эти же годы я все больше входил в богословское чтение. Оно требовало иного подхода: тогда, как логика проверяет форму, богословие проверяет само сердце и намерение. Писание я читал уже не как юноша, который ищет в нем огонь и образы, но как человек, обязанный находить опору и различать. Текст не позволял быть только вдохновленным; он требовал быть точным, чтобы смысл не затмевался собственными грезами и мечтами читателя. Я начал понимать, что истинная вера в ученом человеке проявляется именно в готовности подчинить свою горячность строгому чтению, в отказе присваивать себе то, что принадлежит Богу, Церкви и ее памяти.
Особенное место в моих размышлениях занимал Эгидий Римский, которого в нашем ордене полагали Учителем школы. Его письма и проповеди рассказывали, как разум может служить Церкви без рабской услужливости, и как богословие способно удерживать власть в границах закона. Его имя всегда звучало одним смыслом с дисциплиной, с учебными планами, с разговором о том, как воспитывать людей, пригодных к проповеди и управлению. Я еще не мог говорить о нем как о личном наставнике, однако его влияние ощущалось в самой ткани обучения: в уважении к Аристотелю, в требовательности к аргументу, в понимании, что церковное служение давно стало делом не только молитвы, но и знания.
Довольно скоро на меня возложили обязанность преподавать младшим. Это было обычным делом: ученик становится учителем почти сразу, чтобы проверить, усвоил ли он предмет по-настоящему. Я поначалу принял это прежде всего как испытание смирения. Учить – значит обнажать собственные пробелы; ученик способен задать вопрос, который разоблачает твою гордость быстрее, чем наставник. Я помню одно из первых своих занятий: небольшой зал, несколько молодых братьев, стол, на котором лежали книги, и свет из узкого окна, падающий на страницы так, что пыль в воздухе становилась видимой. Я принялся объяснять ход рассуждения, и вдруг поймал себя на желании блеснуть пониманием. Это желание было таким острым, почти приятным, и в этот же миг я узрел, насколько оно опасно. Тот, кто учит ради себя, воспитывает учеников для собственной славы; тот, кто учит ради истины, воспитывает их для Церкви. Я молча прикусил язык и заставил себя говорить проще, медленнее, точнее. Так я впервые ощутил, что самостоятельное мышление начинается там, где ум перестает служить тщеславию.
Монастырь в эти годы жил напряженно. Он был нов, он рос, он утверждал себя в городе. Собирались прихожане, приходили люди власти, приходили богатые и бедные. Огромный неф давал возможность говорить к массам, и братья пользовались этим. Я видел, как проповедь меняет человека: она заставляет держать себя в руках, понеже любой неверный поворот речи рождает беду. Я также видел, как легко проповедь искушает стать искусством нравиться. Мне казалось, что наш деревянный потолок, похожий на перевернутый киль, напоминает об этом: корабль держится на плаву благодаря расчету и дисциплине; один неверный шаг – и море забирает все.
Падуанская жизнь постоянно возвращала меня к мысли о сочетании созерцания и действия. Созерцание питает ум и сердце, действие же проверяет их на прочность. В монастыре созерцание было регламентировано распорядком; в городе же необходимость действий словно навязывалась самим воздухом. Я видел нищих у ворот, видел студентов, которые спорят с такой горячностью, что готовы ударить друг друга из-за слова; видел купцов, которые умеют оправдать любую выгоду именем Божиим; видел судей, которые за мзду готовы были продать свои решения и саму свою честь. Все это не позволяло мне думать о вере как о частном спасении. Вера здесь была общественным делом, делом общества, которое удерживает его от распада, от падения во тьму соблазнов и грехов.
В 1294 году спокойную жизнь всколыхнула новость о неслыханном деле – отречении только что избранного Папы от престола. Тогда все говорили о папе-отшельнике, который был в июле вознесен на высоту престола почти против своей природы, а в декабре – отрекся, не выдержав тяготы власти. В трапезной читали письма, и брат, назначенный на чтение, спотыкался на именах, понеже смысл новости казался невероятным: сперва, после двух лет споров и ожидания кардиналы избрали Пьетро из Морроне, человека пустынного, привыкшего к камню и молитве больше, чем к суду и тяжбе. Он принял имя Целестина. В этих словах было что-то из древних житий: словно Церковь, устав от хитрости и расчета, захотела показать миру простоту, которую мир уже почти разучился уважать.
Говорили, что он сам объявил о сложении бремени и что для этого был дан законный порядок, подтвержденный собором кардиналов. Я слушал эти пересуды с тем вниманием, с каким слушают чтение Сентенций: каждое слово тянет за собой последствия. В обетах мы обещаем до смерти, и этот «до смерти» в юности звучит как высокая формула. Тут же я увидел, как слово «до смерти» может стать тяжестью, которую человек несет по-настоящему. Целестин вышел из власти так, словно спасал душу от дела, которое превосходит человеческие силы. При этом сама возможность такого выхода показала мне, что папство в земной истории живет среди опасностей, и потому окружено правом, обычаями, охраной, стенами.
Следующим избрали Бонифация, Бенедетто Каэтани, человека ученого и правового. Его имя в письмах звучало иначе: меньше житийной мягкости, больше твердости судьи. В Падуе о нем говорили как о мастере канонического права: он умеет устанавливать пределы, умеет связывать волю формулой, умеет приводить в порядок то, что расползается. Я понял тогда, что престол Петра требует пастыря. Он требует и хранителя закона. Всякая слабина наверху разливается понизу, и городские страсти начинают считать себя выше алтаря.
Еще шептали о том, что бывшего Папу держат под стражей, чтобы его имя не стало знаменем для чужих рук. Я не знал точных истин в этих слухах, при этом их дыхание было достаточно ясным: в мире, где короли и роды меряют власть монетой и мечом, даже святость становится опасной, когда ее имя можно поднять как стяг. Этот ранний урок я запомнил накрепко. Он приготовил меня к тому, что позже развернулось во весь рост: к спору Святого престола и короны, где каждое слово уже служит оружием, а каждая уступка звучит как трещина в порядке. Я понял тогда, что владычество Папы много выше личности самого человека, и если человек «не тянет» это бремя, он может уйти, но сама власть остается незыблемой.
К 1298 лету я служил в Падуе в качестве чтеца. Это означало, что мне доверяли читать и толковать, доверяли вести учение, доверяли формировать воззрения у младших. В этом доверии было и утешение, и опасность. Утешение – поелику труд ума перестал быть только моим внутренним подвигом, он стал полезен. Опасность же состояла в том, что полезность слишком легко сползает в самодовольство. А потому я изо всех сил старался помнить обеты. Они звучали во мне как пожизненный приговор, но при этом – и как единственная защита. Послушание удерживало меня от своеволия, бедность – от обычая считать себя достойным большего, целомудрие – от рассеяния сердца. В те годы я понял: обеты наиболее сильны не в день их произнесения, они живут в каждом часу, когда человек должен выбрать богоугодность вместо удобства.