реклама
Бургер менюБургер меню

Эн Меркар – Дороги Мага. Августин из Анконы (страница 10)

18

Именно тогда со мной произошло событие, которое показало мне, как быстро монастырская мысль оказывается вплетена в городскую власть. По благословению Отца настоятеля, подеста Падуи, Биаджо де Толомеис, обратился ко мне с вопросом о рекомендации одного из своих протеже. Биаджо де Толомеис происходил из знатной сиенской семьи Толомеи. В соответствии с законами того времени, на должность подеста приглашали именно знатных иностранцев, чтобы они могли беспристрастно управлять городом. Он не просил меня писать богословский трактат; он хотел ясной формулы, рецепта, пригодного для конкретного дела. Я принял это как испытание. С одной стороны, мне было понятно: город нуждается в критериях, понеже в городе слишком много людей, желающих должностей и владычества. С другой стороны, мне было страшно: критерий, который напишешь, легко может обернуться оружием. Им будут оправдывать назначения, им будут прикрывать интриги, им будут судить людей.

Я ответил брошюрой, которую назвал «Похвала совершенному и церковному мужу». Я писал ее с ощущением, что складываю не токмо советы для одного чиновника, но образец, который может пережить меня. Мне требовалось соединить в этом образце две опоры, которые в реальной жизни часто расходятся. Одна опора – знание: Писание, философия, каноническое право, умение мыслить ясно и проверять себя аргументом. Другая опора – нравственные начала: добродетель, аскеза, верность уставу, способность жить так, чтобы жизнь не опровергала слова. Я видел вокруг слишком много людей, которые держатся только за одну опору. Однако ученый без добродетели легко превращает свое знание в тонкий яд. Благочестивый же без знания тоже часто делается игрушкой чужих речей и чужой власти.

Далее мне пришлось коснуться вопроса, который в то время обсуждали в разных домах и школах. Речь шла о том, какой тип жизни следует считать более совершенным: жизнь молитвенного уединения или жизнь служения среди людей. Я писал об этом осторожно, понеже спор легко превращается в войну. Мне было важно показать, что церковный муж обязан хранить в себе оба начала. Созерцание дает чистоту намерения, действие же приносит проверку и плод. В нашем Ордене это было уже почти догмой: августинцу следует жить среди города, при этом не растворяться в его обычаях. Я ощущал это на себе ежедневно: утром – литургия и чтение, днем – занятия и разговоры, вечером – служба и снова книги. В этом ритме я увидел не способ примерить разные начала или стили жизни, но именно особый путь, который требует особой крепости.

Я много писал о добродетелях, понеже городская практика заставляет видеть их истинную цену. Смирение удерживает человека от самовозвеличивания; целомудрие охраняет сердце от рассеяния и хитрости; бедность защищает от лукавого союза с богатством. При этом я добавил то, что многие стесняются произносить вслух: церковный муж обязан прежде всего иметь в себе твердость характера. Закон и порядок держатся на способности их поддерживать там, где все расшатывают страсти, страхи и алчность; жестокость и высокомерие же только разжигают разлад. Пастырь отвечает за людей, и ответственность эта имеет не только моральную, но и определенно-юридическую сторону. Я видел, как бедняк может быть раздавлен договором, как сирота может стать добычей родственника, как женщина может быть осмеяна и лишена защиты, как ложное обвинение может разрушить честь. Церковь в городе обязана быть не только голосом утешения, но и цитаделью, которая защищает слабых от произвола сильных.

Так мой труд неизбежно подошел к учению о самой Церкви. Я писал о том, что личное совершенство клирика не принадлежит только ему. Оно укрепляет церковный организм, делает его способным действовать, судить, учить, сохранять единство. Совершенный церковный муж служит опорой Папскому авторитету, понеже без достойных людей любая власть превращается в пустой знак. Это было рискованное утверждение для молодого чтеца, и я понимал риск. При этом я видел вокруг достаточно примеров, чтобы не молчать: управление без внутренней структуры порождает зло, благочестие без разума рождает слабость, знание без послушания созидает ересь гордыни.

Когда я завершил эту работу, я испытал странное чувство. Во мне было больше страха, чем удовлетворения или торжества. Я осознал, что впервые сказал слово, которое город услышит как руководство, а орден – сочтет как знак зрелости. В тот вечер я долго сидел в тишине монастыря, слушая, как где-то вдалеке гаснут шаги, как в церкви затихает голос служки, как ветер играет в деревянных балках потолка, и думал о великой силе обетов. Человек может ошибиться в диспуте и всегда будет стараться исправить себя. Человек может оступиться в рассуждении и пытаться переписать страницу. А вот Обет невозможно переписать; он навечно остается в душе как печать, и всякая попытка снять его разрывает человека изнутри.

Эти годы научили меня самостоятельному мышлению именно потому, что они постоянно связывали мысль с ответственностью. Я рос в учении, понеже учение требовало труда. Я рос в дисциплине, ибо дисциплина не позволяла уму стать игрушкой настроения или садом, где резвятся демоны. Я рос в понимании власти, ибо город и монастырь ежедневно показывали, как легко управление подменяет служение. Падуя выстроила мне первую зрелость: она научила меня создавать такое состояние ума, которое выдерживает спор и проповедь, и не страшится молчания.

В итоге я вышел из периода 1292–1298 годов человеком, чье ученичество засеяло поля моего ума, успело дать всходы и даже принести первый урожай. Я научился принимать чужие мысли без рабства и отдавать свои – без тщеславия. Я осознал, что идеал церковного мужа – это трудная мера жизни, в которой разум, добродетель и твердость поддерживают друг друга. Я также понял, что Церковь в городе живет под постоянным испытанием: она растет, строит, учит, спорит, и каждый ее успех легко может стать соблазном. Падуя стала моей школой самостоятельности, и эта самостоятельность с тех пор означала одно – быть ответственным перед Богом за каждое слово, которое произносишь от имени Церкви.

3. Первый опыт в политике (1297)

Я пытаюсь вспомнить, когда именно в мою жизнь вошли дела власти. Память тянется к книгам и к распорядку, к свечному дыму над страницей, к прохладе камня под ступнями. При этом политика пришла как письмо с печатью, по торговым дорогам, сквозь тревогу в голосе кого-то из братии, она слышалась даже в самом слове «корона», произнесенном в монастырской трапезной так, словно речь шла о болезни.

К тому времени спор между папой Бонифацием и королем Франции Филиппом достиг той остроты, когда богословские формулы все больше начинают звучать как приговоры. Я видел копии папских посланий и слышал пересуды о булле «Clericis laicos», где Апостольский престол запрещал светской власти тянуть церковные деньги без дозволения. В Италии эти споры сперва казались далекими. В Падуе конфликт воспринимали как французское дело, где король упрямится, а Папа пытается его вразумить. Затем в письмах появились иные оттенки: королевские сборы давят духовенство, люди боятся, курия ищет тех, кто сумеет говорить ясно и твердо. Так я оказался в числе тех, кого отправили в Лион.

Дорога в Лион всегда была большой дорогой. По ней шли ученые к Парижу, по ней шли курьеры в Рим, по ней шли паломники и купцы, по ней текли слухи. Я ехал с поручением Ордена и с внутренней тяжестью: мне предстояло говорить в городе, где владычество архиепископа и капитула собора направляло и организовывало всю жизнь, и где корона Франции шаг за шагом прибирала к рукам чужие владения, где слово даже простого монаха неизбежно становилось частью большой борьбы, от которой пахло железом, кровью и воском печатей.

Лион встретил меня водой: река Сона текла широким серым телом, и над ней висел холодный осенний туман. Лодки стучали о пристани, мокрая древесина пахла смолой, в воздухе стоял запах рыбы и вина. На улицах слышалась французская речь, слишком резкая для моего итальянского уха; рядом звучала латынь клириков, и обе речи словно спорили о том, кто здесь подлинный хозяин. Я шел к нашему дому в квартале Сен-Венсан, по берегу, туда, где ныне говорят о площади Сатоне. Обитель была скромной: небольшая часовня, дормиторий, кладбище, ограда, за которой трава росла гуще, чем на улице. Этот дом еще только входил в силу. Его стены не могли состязаться с кирпичным великаном дельи Эремитани. При этом несмотря на его скромность, ему уготована была важная роль проповедника: он располагался рядом с рекой и рядом с дорогой, и потому видел множество самых разных лиц, множество нужд, множество опасных разговоров.

У входа меня встретил приор – Достопочтенный брат Гийом. Я хорошо запомнил его руки: жилистые, сухие, с пятнами чернил на пальцах, как у человека, который чаще держит перо и ключи, чем кадило. Он стоял прямо, однако не выражал торжественности. Его взгляд был спокойным, при этом внутреннее напряжение читалось в том, как он задерживал дыхание перед вопросом, словно проверял, с какой стороны сегодня ветер.

Он назвал меня по имени и по происхождению, и я понял, что в этом доме ведут учет людей так же тщательно, как купцы ведут учет товара. На столе в его комнате лежали письма, на некоторых из них еще остался припавший дорожный песок; рядом – связка ключей, тяжелая, как знак власти; чуть в стороне – дощечка с пометками, крошечные цифры, имена, даты, словно сама дорога была здесь записана и подчинена порядку. «Вы пришли вовремя», – сказал он. «Сегодня я жду людей из Италии, завтра – из Парижа. Эта обитель высится на большой дороге, и братство живет здесь словно у ворот». Он произнес это без гордости, при этом в словах звучало знание: хранитель ворот отвечает за то, кто в них входит и кто – выходит.