Эн Меркар – Дороги Мага. Августин из Анконы (страница 8)
Порядок дня оказался строже, чем я ожидал. Часы молитвы разрывали ночь и день, труд отсекал лишние размышления, а учеба требовала внимания и терпения. Я впервые почувствовал, что послушание – это способ приучить разум к точности, ибо там, где воля действует свободно, мысль легко сбегает, как вор в ночи; здесь же каждое движение, каждое учение проверялось временем. Я начал понимать, что свобода без ясной формы быстро выдыхается, однако и форма без свободы превращается в пустую оболочку.
Лишь спустя год послушничества настал день принятия в Орден, и меня ввели в капитул. Я помню это пространство до мелочей: каменные стены, скамьи, расставленные по сторонам, солнечный свет, падающий сверху сквозь стрельчатые окна, и тишину, в которой любое движение звучало недопустимо громко. Братья сидели молча, настоятель, фра Джованни – прямо, словно статуя древнего святого. Его вопрос прозвучал внешне спокойно, и потому был особенно тяжел: «Чего ты просишь?» Я заранее знал ответ, но в этот миг слова требовали подтверждения всей моей жизнью. Я сказал: «Милосердия Божьего и вашего братства», и услышал в собственном голосе покорность и согласие быть связанным.
Обряд облечения стал для меня границей. Это был момент «умирания для мира». Сперва – стрижка: холод металла старых ножниц, короткое движение, и ощущение, будто с головы снимают само прежнее имя. Тонзура легла как знак принадлежности к иному порядку, где человек больше не скрыт за своей биографией. Затем мне велели снять мирскую одежду. Я остался стоять в исподнем, чувствуя, как исчезает привычная защита, и в этом было больше смущения, чем страха. Настоятель благословил хабит, и когда на меня возложили черную тунику, капюшон и кожаный пояс, я понял, что эти облачения – моя новая кожа, мой новый инструмент жизни. Пояс стягивал тело, напоминая, что отныне собранность – это постоянное и неуклонное требование.
Когда зазвучал гимн
Год новициата прошел без внешних событий, но с внутренним напряжением. Я читал много и медленно. Аристотель входил в мысль не сразу: «Категории», «Первая аналитика», тексты, требующие особой усидчивости и дисциплины внимания. Я учился различать определения, видеть, как одно понятие опирается на другое, и как порою незаметная ошибка в начале разрушает все здание рассуждения. Эти книги заземляли и отрезвляли; я все отчетливее понимал, что блеск ума – это способность прослеживать постоянную линию мысли до конца, словно вервица, где каждый узел следует из предыдущего и ведет к следующему.
Богословие дополняло навыки мысли – навыками веры. Писание также требовало чтения с различением, а отцы Церкви учили видеть силу Божию во всех явлениях мира, и происки диавола – в его власти. Я чувствовал, как мысль постепенно собирается, как исчезает суета, и как вместо нее появляется спокойная уверенность в том, что постижение Истины требует постоянного и напряженного труда. Молитва в этом ритме перестала быть убежищем от мира; она стала способом удерживать себя в форме.
В 1291 году я принес окончательные обеты. Эту церемонию я помню яснее, чем многие громкие события, бывшие в моей жизни после. Я вложил свои руки в ладони настоятеля и произнес клятвы, которые уже никогда нельзя взять обратно:
«
Эти обеты не оставляют возможности для уклонения или условности: они либо пожизненны, либо ложны. И я ясно уразумел тогда, что я не просто покидаю мир, я отказываюсь от самого права пересматривать свое решение. Это пугало и одновременно приносило странное облегчение: исчезала необходимость постоянно выбирать.
Когда братья подошли ко мне с поцелуем мира, я вроде бы должен был испытать радость, но ощутил лишь тяжесть принятия. С этого мгновения я был связан уставом, подчинен церковному суду и исключен из прежнего порядка вещей. Мир со всеми его красками, всей суетой, всеми искушениями – перестал быть даже возможным местом возврата. Я чувствовал это телом, как чувствуют вес новой одежды, которая поначалу жмет, однако затем постепенно становится второй кожей.
Учеба после обетов изменилась. Я стал даже читать иначе, уже не ради знаний самих по себе, но ради пригодности. Я приучался проверять прочитанное логикой, сверять с авторитетами и Писанием, и лишь затем делать выводы об истинности. Логика учила меня ответственности, богословие – осторожности, а устав – терпению. Падуя с ее школами и спорами стала для меня первой настоящей кузницей определений. Здесь я понял, что путь, который мне открыт, не ведет прочь от городских забот и суеты. Напротив, он проходит по каменным мостовым улиц, сквозь классы и диспуты, поверх той строгой дисциплины, которая делает мысль способной служить.
Так миновали мои первые годы в ордене. Я вышел из них тревожным, усталым, но собранным. Я еще не знал, куда поведет меня дорога, где Господь уготовал мне место для служения Его вечной славе, но уже понимал: отныне всякое слово и всякое решение будут иметь такой вес, который уже нельзя отменить или переложить на кого-то другого.
2. От обучения ‒ к самостоятельному мышлению (1292-1298)
С того времени, как я принес обеты Ордена, Падуя перестала быть для меня лишь большим городом, куда меня привела дорога. Она стала цехом моего духа, мастерской, где оттачивают ум и характер, где каменные мостовые улиц и распорядок монастырских богослужений спорят меж собою за право выступать главным учителем. В Анконе человек прежде всего слушает море и несет его бремя; в Падуе же человек слушает слова людей – и несет на себе их вес. Здесь слова рождаются, звучат и умирают на кафедрах, в судах, в купеческих конторах, в проповедях, и даже в пустых перебранках на мосту через канал; при этом всякий, кто берется за слово, рано или поздно отвечает за него своей судьбою.
Я жил в монастыре дельи Эремитани, при церкви, которую в те годы еще называли новой. Ее строили с конца семидесятых годов и достраивали на наших глазах: кирпич за кирпичом, пролет за пролетом, словно сам Орден возводил себе грудную клетку вокруг сердца города. В этой новизне было великое дерзновение, она говорила всему миру о силе и притязании братии. Когда я входил в огромный неф, я всякий раз ощущал, как само его пространство словно принуждает человека к собранности. Кирпичные стены сохраняли прохладу и запах свежей извести, а деревянный потолок уходил вверх, как перевернутый киль корабля. Говорили, что его придумал и рассчитал брат-строитель, фра Джованни дельи Эремитани, и я охотно верил этому: в этом своде была не одна красота, но и строгая молитвенная значимость. Голос проповедника поднимался и возвращался к людям так, что каждое слово достигало даже самых дальних рядов; это помещение словно предназначалось для того, чтобы толпа внимала ясно, а сам говорящий слышал себя и боялся легкомысленных речей.
Я часто стоял в церкви в часы, когда там почти никого не было. Тогда особенно чутко слышно, как где-то шуршит одежда брата, проходящего вдоль стены, как трещит фитиль лампады, как где-то вдалеке стучит молоток – строители продолжали работу. Я глядел на кирпичи и думал о том, что наш орден, называемый орденом отшельников, все сильнее укореняется в городах. Сама эта церковь доказывала: отшельничество уже давно перестало быть уходом в леса и пещеры; оно стало внутренним правилом посреди каменных улиц, рынков, судов и университетских диспутов. Это меня одновременно укрепляло и тревожило. Укрепляло, ибо я видел ясный смысл: Церковь особо нуждается в людях ученых и стойких там, где кипит жизнь. А тревожило, ибо признание и успех всегда несут с собой опасность гордыни и сладкого забвения бедности.
Рядом с монастырем стояла древняя Арена – остаток римского мира, который пережил своих властителей и остался лишь как каменная память. Я часто проходил мимо этих стен, когда шел по делам, и мне казалось, что они напоминают о том, как быстро величие превращается в руину.
Позже рядом с нашими землями богатый человек, Энрико Скровеньи, начал строить свою капеллу – слишком изящную, слишком украшенную, слишком уверенную в праве покупать красоту. Город говорил об этом, как говорит город о всякой роскоши: с восхищением и завистью. Братья же судачили иначе: с раздражением, которое прикрывалось заботой о благочинии. Я слышал, как старшие обсуждали жалобу, которую подали на Скровеньи, обвиняя его в чрезмерной пышности и в том, что частная капелла словно соперничает своим убранством с нашей церковью. Тогда я впервые ясно узрел, как тонка граница между истинной ревностью о святыне и ревностью о собственном престижe. Внутри меня поднялось беспокойство: орден нищенствующий, а спорит о том, чье здание выше, чья слава звонче, чей голос привлекает больше людей. Я не осуждал старших; я понимал, что они защищают не здания, а влияние, честь и возможность проповеди. При этом я понял также, что владычество в Церкви всегда имеет двойное обличье: служение и управление всегда идут бок о бок, и тот, кто притворяется, будто видит только одно, скоро делается опасен.