реклама
Бургер менюБургер меню

Эн Меркар – Дороги Мага. Августин из Анконы (страница 7)

18

Его слова легли на уже живущее во мне. Я читал Эгидия Римского по его совету и видел, сколь строгий порядок требуется мысли, чтобы она служила Богу, а не тщеславию. Я слышал в городском гуле ту же брань, о которой говорило Откровение, только в иных одеждах. И еще во мне действовала родовая память, она показывала, что у августинцев в городе есть место для такой святости, которая стоит рядом с шумом и не растворяется в нем.

После того разговора я провел несколько ночей в молитве, и сон мой был скуден. Во мне словно противостояли две верности. Одна тянулась к белому камню, к тишине и к порядку, омытому морем, который не колеблется. Другая влекла к городу и к слову, к людям и к той невидимой брани, которая в Анконе открывалась ежедневно в лицах и поступках. И в конце концов я увидел, что Господь требует от меня движения. Свет, явленный мне некогда в Портоново, просил не одного созерцания; он направлял к труду среди людей, где свет проверяется делом.

В те дни я часто смотрел на море, гадая, станет ли оно моей единственной границей. Бенедиктинский устав сулил покой: ora et labora, молитва и труд под защитой древних белых камней. Это был путь тишины, путь бегства от мира в ожидании Града Божьего.

Но мир сам ломился в наши двери. Я слыхал, как рушились стены крепостей Святой Земли, как горели надежды христиан на Востоке, и понимал: одних молитв в тиши кельи больше недостаточно. Град Божий на земле требовал не токмо созерцателей, но и воинов – тех, чьим оружием станет не сталь, а слово и закон.

Дядя Гульельмо однажды сказал: «Бенедиктинцы – это корни Церкви, Августино. Но корни глубоко под землей. Сейчас Церкви нужны ветви, которые поднимутся над миром, чтобы защитить его от бури».

А потому выбор Ордена еремитов святого Августина не был изменой Портоново. Это был выход из затвора на передовую. Августинцы в те годы были «интеллектуальным рыцарством» Папства. Они не запирались в аббатствах; они шли в университеты Падуи и Парижа, они стояли у престолов королей, они перекраивали саму реальность, превращая хаос веры в стройный силлогизм власти.

А посему, видя необходимость сменить просторную бенедиктинскую кукуль на строгую рясу еремита, стянутую кожаным поясом, я чувствовал, что сменяю посох пастуха на перо судьи. Бенедиктинцы учили меня слушать Бога; августинцы должны были научить меня заставлять мир слушать Его Наместника.

Это был переход от стабильности к экспансии. Мой разум требовал не покоя, а порядка, который можно было бы навязать самой истории. Так я переставал быть послушником у моря и становился солдатом слова, чей гарнизон был везде, где звучала латынь и действовала папская булла.

С этими мыслями я и пошел к настоятелю, и поведал ему о своем решении. Он выслушал меня спокойно. В его молчании не было уязвленной гордости; чувствовалась печаль старого дома, который отпускает, и разумение, что Церковь куда шире одного порога. Он благословил меня, и благословение сделало мне одновременно больно и чисто: боль была страданием отрыва от детства и от корней тела, чистота – понеже уход совершался по воле Божией, а не по прихоти людской.

Отец Джованни дал мне письмо к августинцам в Падую. Я помню, как он запечатал его воском, как прижал печать твердой рукой и сказал: «Сие – твой мост. Береги его как совесть». С этим свитком в рукаве я вернулся в Анкону, чтобы проститься с домом, и тогда впервые почувствовал, что человек может любить родные стены всем сердцем и уходить от них без измены.

Джиневра встретила меня молча. В тот вечер она долго и особенно старательно раскладывала на столе простые вещи, будто желала удержать меня в бытовом, чтобы сердце не разорвалось сразу. Она приготовила мне чистую дорожную одежду, положила немного хлеба и сушеных плодов, завернула их белой тканью, потом села напротив, и руки ее лежали на столе неподвижно. Я сказал ей то, что мог сказать сын: что иду служить Богу, что прошу ее благословения, что не ведаю, когда увижу ее вновь. Она подняла на меня глаза и перекрестила, и в этом движении было все: страх, гордость, материнская боль, согласие с волей Господней. Она вынула небольшой крест, который хранила в ларе, вложила мне в ладонь, и пальцы ее на миг сжались сильнее, чем следовало, словно она хотела запомнить мою руку на всю жизнь.

Бенедетто в те дни вновь был в отъезде. Его отсутствие было мне знакомым, при этом теперь оно словно резало иначе. Я сожалел, что не мог проститься с ним лицом к лицу; я простился с его местом в доме – с комнатой счета, со столом, где лежали книги, с запахом воска и кожи переплетов. Я провел ладонью по краю одной тетради и подумал, что торговый язык учил меня точности и ответственности, и этот урок не пропадет в монастыре. Я оставил матери записку, короткую и прямую, понеже в нашем доме длинные речи всегда считались слабостью.

Утром я вышел из города, пока улицы еще не наполнились криками рынка. Анкона просыпалась медленно: где-то звякала железная цепь у лавки, где-то стучал по камню деревянный башмак, где-то закричала чайка над пристанью. Я обернулся на холм с собором, на дымок над крышами, на блеск воды в гавани, и сердце мое сжалось так, будто я вырывал из себя корень. Потом я сделал шаг и больше не оглядывался, ибо слишком частый взгляд назад делает дорогу слабой.

Перед уходом я еще раз зашел в Портоново. Я хотел проститься с белым камнем, который стал мне родным. В церкви было пусто; только лампады горели таинственно, и на стенах лежал их тихий свет. Я преклонил колени и сказал Господу то, что не мог сказать людям: что боюсь, что не знаю, выдержу ли, что прошу сохранить меня от гордыни, которая любит наряжаться в благочестие, и от страха, который любит прикрываться осторожностью. Когда я вышел, море шумело как всегда, и в этом было утешение: создание Божие хранит свои обычаи даже тогда, когда человеческое сердце колеблется.

Дорога к Падуе показалась мне длинной еще до того, как я прошел первый дневной путь. Я шел решительно и печально, как человек, которому предстоит стать иным; я ведал свою судьбу и принимал ее со смирением. В голове звучали латинские строки, в памяти вставали образы Откровения, и я думал: если Церковь – воинство, то мне следует учиться стоять в строю там, где спорят умы и где городская жизнь ежедневно испытывает совесть. Я знал, что августинцы подвизаются среди стен города, что их зовут к проповеди и к учению, что их посылают из места в место; и эта подвижность сама по себе требовала крепости, которой редко довольно в уединенном доме. Я принимал это как послушание, понеже путь выбирается не по удобству сердца, а по делу, к которому человек призван.

Когда вдали, через дни, начали угадываться равнины и речные воды, и когда я впервые услышал речь севернее нашей, более резкую и быструю, я понял: Анкона осталась за спиной как первая, начальная, школа, и впереди ожидает школа иная, более важная и значительная. Я шел в Падую с письмом в рукаве и с крестом в ладони, и с каждым шагом ощущал, как в душе моей укрепляется решимость служить свету в самом сердце мира, где тьма любит спорить на площадях и сидеть в правящих домах без страха и без стыда.

Послушничество в Портоново стало для меня уроком верности и научило молчаливой стойкости. Совет отца Джованни открыл мне иной вид служения, где город требует слов, учение требует труда, а брань Сил выступает явнее в человеческих делах. Память о блаженном Гульельмо связала мой выбор с наследием матери и укрепила его внутренним чувством правильности. Отъезд из Анконы разорвал во мне многое, при этом сделал решение твердым, ибо любовь к дому не отменяет послушания призванию. После того мне еще только однажды довелось проездом побывать в моем родном городе, но память о нем осталась со мной до самой смерти. Так я и отправился к августинцам в Падую, неся с собой память белого камня, невысказанное благословение дяди и обязанность хранить свет среди людей.

Часть

II

. Орден и начало Пути (1290–1298)

1. «Падуя: послушание и учеба» (1290–1292)

Я прибыл в Падую в начале осени, когда город уже входил в свой учебный ритм, и в воздухе стоял тот особый шум, в котором различимы шаги студентов, звон колоколов, итальянский и французский говор, обрывки латинской речи и нетерпеливое скольжение мыслей. Анкона осталась позади – с ее теплым морем, солью, время от времени накатывая тягучим ожиданием возвращения; здесь же все было обращено вперед, к формулировкам, определениям и дискуссиям, где слова и связи между ними имели цену не меньшую, чем товар в гавани. Я вошел в город как тот, кто согласился принести в жертву свою былую жизнь ради Жизни вечной.

Первый год я прожил как послушник. Это состояние трудно объяснить тем, кто не проходил его сам. Это жизнь, когда ты уже не принадлежишь миру, но еще и не принадлежишь братству; твои уже шаги дозволены, но еще не утверждены и не благословлены; твои слова допустимы, но еще не имеют одобренного веса. Я жил при монастыре, в его гостевой части, где каждый день становился испытанием усердия и устойчивости. За мной денно и нощно наблюдали, без упрека и без подозрения – просто фиксировали, как я встаю, как вхожу в молитву, как читаю, как молчу. Я быстро понял: здесь, прежде всего, оценивают не религиозный пыл или вдохновение, а способность повторять один и тот же распорядок без раздражения и самодовольства.