реклама
Бургер менюБургер меню

Эн Меркар – Дороги Мага. Августин из Анконы (страница 6)

18

Позднее, уже будучи старше, я понял, почему дядя Гульельмо казался людям “отшельником внутри города”. Его уединение скрывалось не за стенами мира, оно жило прямо рядом с торговой площадью, с портом, с криками рыбаков и купцов. Он показал Анконе, что можно жить в самой гуще человеческого шума и хранить в себе Пустынь, где человек отвечает только перед самим Богом, без свидетелей. Оттого его почитали еще при жизни, оттого же его опасались те, кто привык измерять достоинство монетой и происхождением.

Когда он умер, уже после моего ухода из родного города, говорили о скорби и о народном стечении. Для Анконы такие смерти всегда знаменательны: море забирает многих, при этом оно забирает тела; смерть праведника отнимает глас, который звучал над городом, и оттого кажется утратой более тяжкой. Практически сразу после его смерти начали распространяться слухи о чудесах, происходящих у его гроба. Затем его почитание было официально подтверждено и святой Церковью (и культ признан «ab immemorabili» – с незапамятных времен). Я носил эту весть в сердце как суд и эталон: коль человек из нашего рода смог так верно ответить на зов Божий, то и мне нельзя было довольствоваться половиною.

Для Анконы Гульельмо Бомпиани был образом «нового святого» – образованного, благородного по происхождению, но выбравшего нищенствующий орден и служение Богу путем самоотречения. Его жизнь резко контрастировала с богатством Анконы как морской республики. И потому, когда пришел час моего собственного выбора, образ дяди стал одним из внутренних камней моего пути. Я не был его близким учеником, я не держал его руку и не слышал от него долгих наставлений. Довольно было и того, что он существовал, что его жизнь сияла над портом, как священный знак. Он связал для меня кровь и орден, город и уединение, чин и духовную брань. В этом родстве я увидел особое направление: дом моей матери уже был связан с отшельниками святого Августина, и эта нить, мягкая, но вместе с тем очень крепкая, тянула меня в ту же сторону.

Гульельмо был для Анконы одновременно святым и безумным, для семьи – тайным идеалом, для меня – путеводной звездой, идеалом, который не требует близкого знакомства, чтобы влиять на совесть. Его затвор в Каподимонте показал мне святость, стоящую рядом с городским шумом, и оттого особенно строгую. Подозрение отцовской родни научило меня понимать, как мир защищается от примеров, которые делают человека свободным. Так память о дяде стала одной из причин, по которым августинский путь вошел в мою судьбу еще до того, как я научился произносить это решение вслух.

6. Путь послушника

В лето Господне 1290, когда я вступал в шестнадцатый год, море у Анконы стояло теплое и тяжелое, и ветер приносил к дому то сырость тумана, то сухую соль; я же все чаще ловил себя на том, что слышу иной зов, чем зов пристани. Дом по-прежнему жил ожиданием писем Бенедетто, мать вела хозяйство старательно и строго, при этом сердце мое уже привыкло мерить дни по звону часов в Портоново.

Я помню тот рассвет, когда вошел в церковь у белого камня уже не как гость, но как послушник – как человек, просящий быть принятым. Камень под ногами был прохладен, свечи горели ровно, море за стенами шумело так, будто и оно несло свой молитвенный чин. Аббат сказал мало слов; так и надлежало. В такой час человек приносит волю, возлагаемую пред алтарем; его повесть о себе остается за порогом. Я произнес обещания с жаром и страхом вкупе, с решимостью, еще горячей и еще не испытанной унынием и тонкими искушениями. Когда мне дали знак общины, я почувствовал тяжесть принадлежности, которую нельзя носить беспечно.

Жизнь бенедиктинского дома была мне знакома. Она шла по уставу, как по руслу: ночная молитва, дневная, труд, чтение, снова молитва. Там было много тишины и близости Божией, и тишина имела свой вес, словно камень в монастырской ограде. Братия жила близ моря и как бы в стороне от городского гула; их уделом была земля, сад, виноградная лоза, книги, лампада, хлеб, редкий гость. Я видел красоту этой жизни; она казалась древней, как сама Церковь, и верной, как храмовый порог, который принимает шаги тысячи раз и сохраняет свою прочность.

При этом внутри меня поднималось беспокойство, и я метался в сомнениях: верен ли мой выбор, на своем ли я месте. Предо мною все чаще вставали картины городской жизни: гавань, где бедняк ругается с менялой; дом, где женщина скрывает слезы, пока муж в море; юноша, которого тянет в порок, понеже в нем много силы и мало направления; старик, который боится смерти и потому хватается за суету. Я вспоминал слова Откровения, которые отец Джованни толковал мне и по сей день, и понимал: брань Сил касается не одних пустынников. Она проходит по площадям, сквозь суды, по торгам, по домам, где спорят о наследстве, и через лавки, где клянутся именем Божиим ради выгоды. В Портоново я мог молиться за мир, словно стоя на берегу его волн, а в Анконе я видел мир лицом к лицу.

Я помню день, когда в доме и в пристани заговорили о нашем земляке Джироламо Маши – о том, что он занял кафедру Петра. В разговорах купцов это было известие о власти, в разговорах монахов – известие о знаке. Я тогда еще был слишком юн, чтобы разбирать политические узоры, зато уже умел чувствовать важность примера: человек из окрестностей Асколи, из нашей земли, поднялся туда, где слово превращается в закон для целого мира. Николай IV был первым в истории папой-францисканцем. Это создавало особую атмосферу в Марка Анконитана: наша земля стала колыбелью церковной верхушки нового типа – интеллектуальной, вышедшей из нищенствующих орденов.

В те годы я часто ловил себя на странном двойном ощущении. С одной стороны, Рим казался далеким, почти непостижимым, словно высокий алтарь, который виден издалека и к которому редко допускают. С другой стороны, известие о Николае делало этот алтарь ближе, потому что между ним и нами вдруг обнаруживалась живая тропа – тропа нищенствующего ордена, тропа учености и послушания, тропа, по которой можно идти, не теряя достоинства. Я видел, как в нашей области меняется воздух: братья говорили о том, что нищенствующие ордена уже не стоят в стороне от больших дел Церкви, что их строгая школа и их дисциплина делаются новой формой церковной силы. Это входило в сознание медленно, так же, как входит соль в хлеб: сначала вкус почти неуловим, затем уже нельзя представить, что могло быть иначе.

Пересуды о понтификате Николая включали и разговоры о строительстве, о мастерах, о новых камнях, поднятых ради славы Божией. Люди называли собор в Орвието, который начали возводить, повторяли имена художников и ваятелей, говорили о великих работах, словно сама Церковь в эти годы стремилась показать, что вера способна созидать здания так же уверенно, как строить богословские крепости. Я тогда еще не видел этих мест, однако уже понимал, что власть Рима живет не только в буллах и посланиях, она проявляется в том, что люди начинают мыслить шире, чем пределы своего города, и начинают мерить время не одним урожаем, а веками.

Еще сильнее действовали рассказы о миссиях. До нас доходили вести о посланниках, которых Папа отправлял в земли, где латинское слово звучало как чужая музыка; говорили о Джованни из Монтекорвино, которого направили в Страну Синов, и о дальних дорогах, уходящих к краю мира. Для купцов это было почти сказанием о невозможном пути, для монаха – напоминанием о масштабе: Церковь мыслит целым земным кругом, и потому требует от человека иной меры ответственности. Я ловил себя на том, что эти вести делают мою собственную жизнь меньше и строже: если Рим простирает руку так далеко, значит, и мой обет, и моя будущая служба должны быть устроены так, чтобы выдержать дальнюю перспективу.

Так в образе Николая IV сошлись две линии, которые редко соединяются в юной голове без внутренней борьбы: простая, почти детская гордость за “наших” и суровое понимание церковной лестницы, на которой оступившийся падает не в грязь, а в соблазн. Я благодарил Бога за этот пример и одновременно остерегался его тени: пример может укреплять, но может и разбудить желание значительности. Соответственно, еще с ранней юности я начал учиться одному трудному делу – принимать знак как призыв к служению, удерживая сердце от тайной жажды высоты.

В те дни все чаще вспоминался мне и дядя, живущий в своем ските над городом. Мне казалось, что Анкона шумит внизу, спорит о прибыли и обиде, а где-то выше стоит человек, который хранит на себе иную тишину и молится так, будто от этого зависит дыхание всего порта. И эта мысль действовала на совесть сильнее многих слов.

Отец Джованни пришел ко мне вскоре после вступления в аббатство, и мы долго говорили у стен, где прибой перекрывает людские голоса. Он молчал, глядя на море, будто взвешивал мои слова вместе с ветром, потом сказал: «Ты принят здесь по милости Божией. При этом вижу, что дар твой иной». И он напомнил мне о братьях святого Августина, о том, как после Великого соединения весь их орден живет как мой дядя – в городах, среди народа, среди учения и споров, и как Церковь отправляет их туда, где умам требуется слово, а сердцам – утешение. Он говорил о сем как о тяжелой ноше, которую несут по послушанию: она редко дает отдых, чаще приносит утомление и суровый спрос с совести. Он напомнил мне и о том, что устав бенедиктинский оставляет человека на одном месте, а устав Августинцев требует внутренней собранности, понеже внешняя опора часто меняется: сегодня ты в хоре, завтра у постели больного, потом в пути, потом за книгой, потом в разговоре с людьми власти.