18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эмма Гольдман – Моё разочарование в большевистской России (страница 6)

18

Мне пришло в голову написать Максиму Горькому – возможно, он поможет. Я обратила его внимание на его собственное смятение и разочарование во время визита в Америку. Он приехал, веря в её демократию и либерализм, а нашёл вместо этого фанатизм и отсутствие гостеприимства. Я была уверена, что Горький поймёт борьбу, происходящую во мне, хотя причина была иной. Примет ли он меня?

Два дня спустя я получила короткую записку с просьбой прийти.

Я восхищалась Горьким много лет. Он был живым подтверждением моей веры в то, что творческого художника невозможно подавить. Горький – дитя народа, пария – своим гением стал одним из величайших в мире; тот, кто своим пером и глубоким человеческим сочувствием сделал социальных изгоев нашими родными.

Годами я ездила по Америке, раскрывая американскому народу гений Горького, разъясняя величие, красоту и человечность этого человека и его произведений. Теперь мне предстояло увидеть его и через него получить представление о сложной душе России.

Я обнаружила, что главный вход в его дом заколочен досками, и, казалось, не было никакой возможности попасть внутрь. Я почти отчаялась, когда какая‑то женщина указала на грязную лестницу. Я поднялась на самый верх и постучала в первую попавшуюся дверь.

Мне открыли, на мгновение ослепив потоком света и пара из перегретой кухни. Затем меня провели в большую столовую. Она была тускло освещена, холодна и уныла, несмотря на огонь в камине и большую коллекцию голландского фарфора на стенах.

Одна из трёх женщин, которых я заметила на кухне, села со мной за стол, делая вид, что читает книгу, но всё время исподтишка наблюдая за мной. Прошло неловких полчаса ожидания.

Вскоре прибыл Горький. Высокий, худой, кашляющий, он выглядел больным и усталым. Он провёл меня в свой кабинет – полутёмный и производящий удручающее впечатление.

Едва мы сели, как дверь распахнулась, и другая молодая женщина, которую я раньше не замечала, принесла ему стакан тёмной жидкости – по‑видимому, лекарства. Затем зазвонил телефон; через несколько минут Горького вызвали из комнаты. Я поняла, что не смогу поговорить с ним. Вернувшись, он, должно быть, заметил моё разочарование. Мы договорились отложить нашу беседу до какого‑нибудь менее беспокойного случая.

Провожая меня до двери, он заметил:

– Вам стоит побывать на Балтфлоте. Кронштадтские матросы почти все – инстинктивные анархисты. Вы бы нашли там поле для деятельности.

Я улыбнулась.

– Инстинктивные анархисты? – сказала я. – Это значит, что они не испорчены предвзятыми понятиями, неискушённы и восприимчивы. Вы это имеете в виду?

– Да, я это имею в виду, – ответил он.

Разговор с Горьким оставил меня в подавленном состоянии. Не более удовлетворительной была и наша вторая встреча – во время моей первой поездки в Москву.

Тем же поездом ехали Радек, Демьян Бедный – популярный большевистский стихотворец – и Циперович, тогдашний председатель петроградских профсоюзов. Мы оказались в одном вагоне – предназначенном для большевистских чиновников и государственных сановников, удобном и просторном.

С другой стороны, «простому» человеку – некоммунисту, не имеющему влияния – приходилось буквально с боем пробиваться в вечно переполненные железнодорожные вагоны, если ему удавалось получить пропуск на поездку, – а это было труднее всего.

Время в пути я провела, обсуждая положение дел в России с Циперовичем – добрым человеком с глубокими убеждениями – и с Демьяном Бедным – крупным, грубоватым на вид мужчиной. Радек пространно рассказывал о своих переживаниях в Германии и немецких тюрьмах.

Я узнала, что в том же поезде едет и Горький, и обрадовалась ещё одной возможности поговорить с ним, когда он зашёл меня навестить. Больше всего в тот момент меня занимала статья, появившаяся в петроградской «Правде» за несколько дней до моего отъезда. В ней речь шла о морально дефективных детях, и автор призывал к тюремному заключению для них.

Ничто из того, что я слышала или видела за шесть недель в России, не возмутило меня так сильно, как это жестокое и старомодное отношение к ребёнку. Мне не терпелось узнать, что думает об этом Горький.

Разумеется, он был против тюрем для морально дефективных и выступил бы за исправительные заведения вместо них.

– Что вы понимаете под морально дефективными? – спросила я.

– Наша молодёжь – результат алкоголизма, бушевавшего во время Русско‑японской войны, и сифилиса. Что, кроме моральной дефективности, может быть следствием такого наследия? – ответил он.

Я возразила, что мораль меняется в зависимости от условий и климата, и что, если не верить в теорию свободной воли, то нельзя считать мораль фиксированной величиной. Что касается детей, то их чувство ответственности примитивно, и им не хватает духа социальной приверженности. Но Горький настаивал на том, что среди детей наблюдается ужасающее распространение моральной дефективности и что такие случаи следует изолировать.

Затем я затронула проблему, которая тревожила меня больше всего: как насчёт преследований и террора – были ли все эти ужасы неизбежны или же в самом большевизме была какая‑то ошибка?

– Большевики совершают ошибки, но они делают всё, что умеют, – сухо сказал Горький. – Ничего большего и ожидать нельзя, – полагал он.

Я вспомнила одну статью Горького, опубликованную в его газете «Новая жизнь», которую я прочла в Миссурийской тюрьме. Это было уничтожающее обвинение против большевиков. Должны были быть веские причины, чтобы так полностью изменить точку зрения Горького.

Возможно, он прав. Я должна подождать. Я должна изучить ситуацию, я должна добраться до фактов. И прежде всего – я должна увидеть большевизм в действии своими глазами.

Мы заговорили о драме. При первом визите, в качестве вступления, я показала Горькому объявление о курсе по драматургии, который я вела в Америке. Джон Голсуорси был среди драматургов, которых я тогда рассматривала.

Горький выразил удивление, что я считаю Голсуорси художником. По его мнению, Голсуорси нельзя было сравнить с Бернардом Шоу. Я была вынуждена не согласиться. Я не недооценивала Шоу, но считала Голсуорси более великим художником.

Я уловила раздражение Горького, и, поскольку его надрывный кашель продолжался, я прервала обсуждение. Вскоре он ушёл. Я осталась в подавленном состоянии после этой встречи. Она ничего мне не дала.

Когда мы подъехали к московскому вокзалу, мой сопровождающий Демьян Бедный исчез, и я осталась на платформе со всем своим скарбом. Радек пришёл мне на помощь: он позвал носильщика, взял меня и мой багаж в свой поджидавший автомобиль и настоял на том, чтобы я поехала к нему в квартиру в Кремле.

Там меня любезно приняла его жена и пригласила на обед, который подала их горничная. После этого Радек начал трудную задачу по моему размещению в гостинице «Националь», известной как Первый дом Московского Совета. Со всеми своими связями ему потребовались часы, чтобы получить для меня комнату.

Роскошная квартира Радека, горничная, великолепный обед – всё это казалось странным в России. Но товарищеская забота Радека и гостеприимство его жены были мне приятны. За исключением Зориных и Шатовых, я не встречала ничего подобного. Я почувствовала, что доброта, сочувствие и солидарность всё ещё живы в России.

ГЛАВА IV. Москва: первые впечатления

Попасть из Петрограда в Москву – всё равно что внезапно перенестись из пустыни в кипучую жизнь: так велик контраст.

Когда я достигла большой открытой площади перед главным московским вокзалом, я была поражена видом оживлённых толп, извозчиков и носильщиков. Та же картина предстала передо мной на всём пути от вокзала до Кремля. Улицы кипели мужчинами, женщинами и детьми. Почти каждый нёс какой‑нибудь узел или тащил нагруженные сани. Здесь были жизнь, движение, активность – совсем не то, что гнетущая тишина Петрограда.

Я заметила в городе значительное присутствие военных и множество людей в кожаных костюмах с револьверами на поясе.

– Чекисты, наша Чрезвычайная Комиссия, – объяснил Радек.

Я слышала о ЧК и раньше: в Петрограде о ней говорили со страхом и ненавистью. Однако солдаты и чекисты никогда не бросались в глаза в городе на Неве. Здесь же, в Москве, они были повсюду.

Их присутствие напомнило мне замечание Джека Рида:

– Москва – это военный лагерь, – сказал он. – Повсюду шпионы, бюрократия самая автократическая. Я всегда чувствую облегчение, когда выбираюсь из Москвы. Но, в конце концов, Петроград – пролетарский город, он пронизан духом Революции. Москва всегда была иерархичной. Сейчас она ещё более иерархична.

Я обнаружила, что Джек Рид был прав. Москва действительно была иерархична. Тем не менее жизнь здесь была интенсивной, разнообразной и интересной.

Что поразило меня больше всего, помимо демонстрации милитаризма, так это поглощённость людей своими делами. Казалось, между ними не было ничего общего. Каждый носился как отдельная единица в поисках своего, толкая и сбивая всех остальных.

Я неоднократно видела, как женщины или дети падали от истощения, и никто не останавливался, чтобы помочь. Люди смотрели на меня, когда я наклонялась над упавшим на скользкой мостовой человеком или подбирала узлы, выпавшие на улицу.

Я говорила с друзьями о том, что казалось мне странным отсутствием братского чувства. Они объясняли это отчасти всеобщим недоверием и подозрительностью, порождёнными ЧК, а отчасти – изматывающей необходимостью каждый день добывать себе еду. У человека не оставалось ни сил, ни чувств, чтобы думать о других Однако не похоже было, чтобы здесь был такой же голод, как в Петрограде, и люди были теплее одеты и выглядели лучше.