18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эмма Гольдман – Моё разочарование в большевистской России (страница 5)

18

– Проклятые интервенты, блокада – вот кто виноват, – сказал мой провожатый.

– Ну да, конечно, контрреволюционеры и блокада виноваты, – успокаивала я себя.

Я попыталась выбросить из головы мысль об этой сбившейся в кучу группе, но она не отпускала меня. Я почувствовала, как что‑то во мне оборвалось.

Наконец мы добрались до пристанища анархистов – в ветхом доме в грязном дворе. Меня провели в маленькую комнату, битком набитую мужчинами и женщинами. Это зрелище напомнило картины тридцатилетней давности, когда анархистов в Америке преследовали и гоняли с места на место, вынуждая собираться в тёмном зале на Орчард‑стрит в Нью‑Йорке или в тёмной задней комнате какого‑нибудь кабака. Это было в капиталистической Америке. Но здесь – революционная Россия, которую анархисты помогли освободить. Почему они должны собираться тайно и в таком месте?

В тот вечер и на следующий день я слушала рассказ о предательстве Революции большевиками. Рабочие с балтийских заводов говорили о своём порабощении, кронштадтские матросы изливали горечь и негодование против людей, которых они помогли привести к власти и которые стали их хозяевами.

Один из выступавших был приговорён большевиками к смерти за свои анархистские идеи, но бежал и теперь жил нелегально. Он рассказал, как матросов лишили свободы их Советов, как каждый вздох подвергался цензуре. Другие говорили о Красном терроре и репрессиях в Москве, результатом которых стал взрыв бомбы на собрании Московского комитета Коммунистической партии в сентябре 1919 года. Они рассказывали мне о переполненных тюрьмах, о насилии, применяемом к рабочим и крестьянам.

Я слушала довольно нетерпеливо, потому что всё во мне восставало против этих обвинений. Это казалось невозможным; так не могло быть. Кто‑то, несомненно, был неправ, но, вероятно, это были они, мои товарищи, думала я. Они неблагоразумны, нетерпеливы, требуют немедленных результатов. Разве насилие не неизбежно в революции, и разве оно не было навязано большевикам интервентами?

Мои товарищи были возмущены.

– Замаскируйтесь, чтобы большевики вас не узнали, – сказали они. – Возьмите брошюру Кропоткина и попробуйте распространить её на советском собрании. Вы скоро увидите, сказали ли мы вам правду. И главное, уезжайте из Первого дома Советов. Живите среди народа – и у вас будут все доказательства, которые вам нужны.

Каким ребяческим и ничтожным казалось всё это на фоне мирового события, которое совершалось в России! Нет, я не могла поверить их рассказам. Я решила ждать и изучать положение дел. Но мой разум был в смятении, и ночи стали ещё более тягостными, чем когда‑либо.

Наступил день, когда мне представилась возможность присутствовать на заседании Петросовета. Это должно было стать двойным торжеством: в честь возвращения Карла Радека в Россию и по случаю доклада Иоффе о мирном договоре с Эстонией. Как обычно, я пошла с Зориными.

Собрание проходило в Таврическом дворце – бывшем месте заседаний российской Думы. Каждый вход в зал охранялся солдатами, а платформа была окружена ими; бойцы держали ружья «на караул». Зал был набит битком – до самых дверей. Я стояла на платформе, глядя на море лиц внизу. Голодными и жалкими выглядели эти сыновья и дочери народа – герои Красного Петрограда. Как они страдали и выносили лишения ради Революции! Я чувствовала себя очень смиренной перед ними.

Председательствовал Зиновьев. После того как зал стоя пропел «Интернационал», Зиновьев открыл собрание. Он говорил долго. Голос у него был высокий, лишённый глубины. Как только я услышала его, я поняла, чего мне не хватило в нём при нашей первой встрече – глубины, силы характера.

Следующим выступил Радек. Он был умён, остроумен, саркастичен и не пожалел едких слов для контрреволюционеров и белогвардейцев. В целом – интересный человек и интересная речь.

Иоффе выглядел настоящим дипломатом. Сытый и ухоженный, он казался довольно неуместным в этом собрании. Он говорил о мирных условиях с Эстонией, которые аудитория встретила с энтузиазмом. Конечно, эти люди хотели мира. Придёт ли он когда‑нибудь в Россию?

Последним говорил Зорин – безусловно, самый способный и убедительный оратор в тот вечер. Затем собрание открыли для прений. Меньшевик попросил слова. Тотчас поднялся невообразимый шум. Крики «Изменник!», «Колчак!», «Контрреволюционер!» неслись со всех концов зала и даже с платформы. Мне это показалось недостойным поведением для революционного собрания.

По дороге домой я заговорила об этом с Зориным. Он рассмеялся.

– Свобода слова – это буржуазный предрассудок, – сказал он. – В революционный период не может быть свободы слова.

Я довольно скептически отнеслась к этому категорическому утверждению, но почувствовала, что не имею права судить. Я была новичком, а люди в Таврическом дворце так много пожертвовали и так много выстрадали ради Революции. Я не имела права судить.

ГЛАВА III. Тревожные мысли

Жизнь шла своим чередом. Каждый день приносил новые противоречивые мысли и эмоции. Более всего меня поражало неравенство, которое я наблюдала в своём ближайшем окружении.

Я узнала, что пайки, выдаваемые жильцам Первого дома Советов («Астории»), были намного лучше тех, что получали рабочие на фабриках. Разумеется, их было недостаточно для поддержания жизни – но никто в «Астории» не жил только на эти пайки. Члены Коммунистической партии, расквартированные в «Астории», работали в Смольном, а пайки в Смольном были лучшими в Петрограде.

Более того, торговля в то время не была полностью подавлена. Рынки вели прибыльное дело, хотя никто не мог или не хотел объяснить мне, откуда берётся покупательная способность. Рабочие не могли позволить себе купить масло, которое стоило тогда 2 000 рублей за фунт, сахар – 3 000, или мясо – 1 000.

Неравенство было наиболее очевидным в кухне «Астории». Я часто заходила туда, хотя приготовление еды было настоящей пыткой: дикая борьба за каждый дюйм места на плите, жадные взгляды женщин, следящих, нет ли у кого‑нибудь чего‑то лишнего в кастрюле, ссоры и крики, когда кто‑то вылавливал кусок мяса из горшка соседки!

Но в этой картине была одна искупающая деталь – возмущение прислуги, работавшей в «Астории». Они были прислугой, хотя их и называли товарищами, и они остро чувствовали неравенство. Революция для них была не просто теорией, которая осуществится через много лет. Она была живым делом. Однажды я воочию убедилась в этом.

Пайки раздавались в комиссариате, но за ними нужно было ходить самому. Однажды, когда я ждала своей очереди в длинной толпе, вошла крестьянская девушка и попросила уксуса.

– Уксус! Кто это требует такую роскошь? – воскликнули несколько женщин.

Оказалось, что девушка была прислугой Зиновьева. Она говорила о нём как о своём хозяине, который очень много работает и, безусловно, заслуживает чего‑то добавочного. Тотчас разразилась буря негодования.

– Хозяин! Ради этого мы делали революцию – или чтобы избавиться от хозяев? Зиновьев не больше, чем мы, и он не имеет права на большее!

Эти работницы были грубы, даже жестоки, но их чувство справедливости было инстинктивным. Революция для них была чем‑то глубоко жизненным. Они видели неравенство на каждом шагу и горько возмущались этим.

Я была встревожена. Я пыталась уверить себя, что Зиновьев и другие вожди коммунистов не станут использовать свою власть в корыстных целях. Именно нехватка продовольствия и отсутствие эффективной организации делали невозможным кормить всех одинаково. И, конечно, виновата в этом была блокада, а не большевики. Причиной были союзные интервенты, которые пытались перерезать России горло.

Каждый встреченный мной коммунист повторял эту мысль; даже некоторые анархисты настаивали на ней. Маленькая группа, враждебная Советскому правительству, не выглядела убедительной. Но как примирить данное мне объяснение с некоторыми историями, которые я слышала каждый день, – историями о систематическом терроре, о безжалостных преследованиях и подавлении других революционных элементов?

Другое обстоятельство, которое озадачивало меня, заключалось в том, что рынки были завалены мясом, рыбой, мылом, картофелем, даже обувью – каждый раз, когда выдавались пайки. Как эти вещи попадали на рынки? Все говорили об этом, но никто, казалось, не знал ответа.

Однажды я была в часовой мастерской, когда вошёл солдат. Он разговаривал с хозяином на идише и рассказал, что только что вернулся из Сибири с партией чая.

– Не возьмёт ли часовщик пятьдесят фунтов? – спросил он.

Чай в то время продавался по высокой цене – никто, кроме горстки привилегированных, не мог позволить себе такую роскошь. Конечно, часовщик согласился взять чай.

Когда солдат ушёл, я спросила владельца магазина, не считает ли он рискованным вести такое незаконное дело так открыто.

– Я случайно понимаю идиш, – сказала я ему. – Не боится ли он, что я донесу на него?

– Пустяки, – беззаботно ответил мужчина. – ЧК всё знает об этом – она получает свой процент и с солдата, и с меня.

Я начала подозревать, что причина многих зол кроется также внутри России, а не только вне её. Но, рассуждала я, полицейские чиновники и детективы берут взятки везде – это общая болезнь их породы.

В России, где нехватка продовольствия и три года голода по необходимости превращают большинство людей во взяточников, воровство неизбежно. Большевики пытаются подавить его железной рукой. Как можно винить их? Но, как я ни старалась, я не могла заглушить свои сомнения. Я искала моральной поддержки, надёжного слова, кого‑то, кто пролил бы свет на тревожащие меня вопросы.