Эмиль Дюркгейм – Предмет и метод социологии | Избранное (страница 8)
Таким образом, наука отличается от искусства тем, что она может оставаться верной своей собственной природе, лишь будучи полностью независимой, то есть при условии, что она обращается к определенному объекту с целью его познания без какой-либо заботы о пользе. Ибо только при этом условии, не будучи движимы никакой жизненной необходимостью, вдали от публичных или частных дебатов, мы можем иметь досуг предаваться изучению в покое и тишине кабинета, чтобы ничто не побуждало нас продвигать наши выводы дальше, чем позволяют наши аргументы. Несомненно, даже в абстрактных вопросах наши мысли берут свое начало в сердце; ибо сердце – это источник, из которого проистекает вся наша жизнь. Но, если мы не хотим безрассудно отдаться в рабство чувствам, необходимо, чтобы ими управлял разум и, следовательно, чтобы мы ставили последний выше случайностей и превратностей жизни; иначе, уступая в силе всевозможным желаниям, которые нас волнуют, он неизбежно повернет туда, куда они его подтолкнут.
Не следует из-за этого полагать, что наука бесполезна для управления человеческой жизнью; совсем наоборот, она оказывает искусству помощь, тем более эффективную, чем лучше она от него отделена. Что может быть для нас более желанным, чем быть здоровыми умом и телом? И однако только наука может определить, в чем состоит хорошее ментальное и телесное здоровье. Социальная наука, распределяя различные человеческие общества по типам и видам, не может делать ничего иного, кроме как описывать нормальную форму социальной жизни в каждом виде, по той простой причине, что она описывает сам вид: ибо все, что принадлежит виду, нормально, а все нормальное – здорово. Кроме того, поскольку другая часть науки рассматривает болезни и их причины, мы таким образом узнаем не только то, что желательно, но и то, чего следует избегать, и средства, с помощью которых можно устранить опасности. Следовательно, для самого искусства важно, чтобы наука от него отделилась и, так сказать, эмансипировалась.
Но есть и большее: каждая наука должна иметь свой собственный, специфический предмет; ибо если бы этот предмет был общим у нее с другими науками, она слилась бы с ними.
II
Однако не любая материя поддается научному изучению.
Первая задача науки – описать таковыми, какие они есть, реальности, о которых идет речь. Но если бы эти реальности отличались друг от друга до такой степени, что не образовывали бы типа, никакое их описание не могло бы быть осуществлено рациональным путем. Пришлось бы рассматривать и определять их одну за другой, каждую отдельно от остальных. Но каждый индивидуальный случай включает в себя бесконечное множество свойств, между которыми невозможно сделать выбор: невозможно описать то, что бесконечно. Оставалось бы лишь обращаться с ними так, как это делают поэты и литераторы, которые без метода и рациональных процедур рисуют вещи такими, какими они им кажутся. Напротив, если они могут быть сведены к типам, они представляют нечто, что может быть по-настоящему определено, и именно это составляет природу этих типов. Ибо признаки, общие для всех индивидов одного типа, имеют конечное число и позволяют познать их сущность: достаточно наложить их друг на друга и отметить, в чем они совпадают. Одним словом, наука не может описывать индивидов, а только типы. Вот почему в социальной науке не найдется места для этого первого научного шага, если мы не сможем классифицировать человеческие общества по типам и видам.
Аристотель, правда, уже давно различал аристократию, монархию и политию (
III
Описание, однако, есть лишь низшая ступень науки: последняя завершается лишь интерпретацией вещей. А для этой интерпретации требуется еще одно условие, существование которого в социальных фактах также долгое время отрицалось.
Интерпретировать вещи – значит не что иное, как располагать наши идеи о них в определенном порядке, который должен совпадать с порядком самих этих вещей. Что предполагает наличие в самих вещах этого порядка, то есть наличие в них непрерывных рядов, элементы которых связаны между собой так, что следствие всегда проистекает из одной и той же причины и не может возникнуть из другой. Если же предположить, напротив, что необходимость этой причинной связи разрушена, так что следствия могут возникать без причины или в результате любой произвольной причины, все тотчас же становится капризным и случайным; а то, что капризно, не поддается интерпретации. Следовательно, нужно выбирать: либо социальные вещи несовместимы с наукой, либо они управляются тем же законом, что и другие части универсума.
Здесь не место глубоко исследовать весь этот вопрос. Мы хотим лишь показать, что никакая наука об обществах невозможна, если они избегают этого закона; и что при отсутствии науки, как мы видели, исчезает и само искусство, если только для установления правил человеческой жизни не апеллировать к какой-то иной способности, отличной от нашего разума. Впрочем, поскольку этот принцип, согласно которому все явления универсума тесно связаны между собой, уже прошел проверку в других областях природы и никогда не оказывался ложным, весьма вероятно, что он действует и для человеческих обществ, которые являются частью природы. Действительно, ничто так не противоречит хорошему методу, как предполагать из этого правила столько исключений, ни одного примера которых мы не знаем. Многие, правда, возражали, что эта необходимость несовместима с человеческой свободой; но, как мы уже говорили в другой работе
Однако люди и сами философы естественно склонны отвергать применительно к социальным вещам тот принцип, о котором мы говорим. Действительно, мы обычно верим, что наши поступки не имеют иных причин, кроме тех, чье воздействие на нашу волю предстает в свете сознания, и мы отрицаем существование других, потому что не чувствуем их; мы поступаем так же и в отношении социальных институтов: мы приписываем наибольшую силу самым очевидным причинам, хотя они получают ее от других причин. Разве это не естественная тенденция – считать то, что является первичным в порядке познания, первичным и в порядке реальности? Но есть ли в политических, юридических, религиозных институтах что-либо более явное, что больше бросается в глаза, чем личности тех, кто управлял государствами, создавал законы, устанавливал священные церемонии? Поэтому личная воля царей, законодателей, пророков или жрецов кажется тем источником, из которого проистекает вся социальная жизнь. Все эти акты, по сути, совершаются на глазах у всех и сами по себе не содержат ничего скрытого. Остальное же, напротив, оставаясь скрытым среди малозаметных элементов социального организма, не может быть легко обнаружено. Именно отсюда берет начало то столь распространенное суеверие, согласно которому законодатель, наделенный почти безграничной властью, способен создавать, изменять или отменять законы по своему усмотрению. Историки сегодня могут сколько угодно доказывать, что право происходит из нравов, то есть из самой жизни, путем минимальных постепенных изменений, происходящих вне сознательных намерений законодателей: это мнение укоренилось в человеческом уме настолько глубоко, что многие продолжают в нем упорствовать. Однако тот, кто его принимает, должен отказаться от признания существования определенного порядка в человеческих обществах: в таком случае, действительно, законы, нравы, институты зависели бы не от постоянной природы государства, а от случайного события, которое породило того или иного законодателя. Если верно, что из одних и тех же граждан, под властью другого вождя, может возникнуть иное государство, то одна и та же причина, в тех же обстоятельствах, имела бы силу порождать различные следствия; следовательно, социальные вещи не имели бы рациональной связи.