Елизавета Горская – Между строк и лжи. Книга 2 (страница 35)
Он злился. Злился на нее — за ее безрассудство, за ее несносное упрямство, за то, что она лезет в самое пекло, не думая о последствиях, за то, что она посмела вторгнуться в его упорядоченную жизнь, разбередив старые раны его семьи и его собственные, тщательно скрываемые чувства. Злился на себя — за ту непрошеную тревогу, которую она в нем вызывала, за то необъяснимое желание защитить ее, которое шло вразрез с его холодным расчетом и интересами семьи, за то, что ее образ — эти глаза цвета штормовой воды, эта выбивающаяся из прически каштановая прядь, эта смесь отваги и уязвимости — преследовал его, мешая сосредоточиться на делах, на предстоящей свадьбе, на всем том, что составляло его привычный мир. Он пытался убедить себя, что ее расследование — лишь досадная помеха, которую нужно устранить или направить в безопасное русло, что сама она — не более чем любопытный экземпляр нового типа женщин, самоуверенных и независимых, но в глубине души знал, что лжет сам себе. Он скучал. Скучал по ее вызову, по ее острому языку, по тому странному напряжению, что возникало между ними, по тому, как она одна осмеливалась смотреть ему прямо в глаза без страха и подобострастия.
На полированном столе красного дерева лежала стопка утренней почты, доставленной Перкинсом. Среди деловых писем и приглашений на благотворительные комитеты лежал тяжелый кремовый конверт с гербом его матери, леди Маргарет. Он нехотя взял его, зная, что внутри, скорее всего, очередное напоминание о светских обязанностях или упрек в недостаточном внимании к делам семьи и подготовке к свадьбе. Рука его замерла над сургучной печатью. Он отложил письмо, сделал глоток виски. Нет, не сейчас.
Но взгляд его снова упал на конверт. С легким вздохом раздражения он вскрыл его фамильным ножом для бумаг. Короткая записка от матери, написанная ее четким, аристократическим почерком, сообщала о предстоящем званом ужине у Бэнкрофтов — одно из тех скучных, обязательных мероприятий, которые он так ненавидел. Он уже пробежал глазами список ожидаемых гостей — все те же знакомые фамилии, те же пустые разговоры, — как вдруг одна фраза, брошенная леди Маргарет словно между прочим, заставила его сердце пропустить удар.
Вивиан. Она будет там. Его пальцы непроизвольно сжались, сминая край письма. Значит, она оправилась. Значит, она снова выходит в свет. И снова лезет в самое пекло — в общество тех, кто, возможно, желает ей зла. Он почувствовал знакомый прилив глухой ярости, смешанной с тревогой. И — острое, неудержимое желание увидеть ее. Увидеть ее глаза, услышать ее голос, убедиться, что она в порядке — и снова разозлиться на ее упрямство.
Он сам запретил себе эту встречу. После той ночи, после ее обморока, после своего едва сдержанного гнева и той странной минуты уязвимости, он решил держаться от нее подальше. Ради ее же безопасности. И ради своего собственного душевного покоя, который она так беззастенчиво нарушала. Но теперь… теперь все его благие намерения рушились под натиском одного простого факта — она будет там.
Решение пришло мгновенно, помимо его воли, словно повинуясь какой-то высшей силе. Он пойдет на этот ужин. Не ради матери, не ради Бэнкрофтов, не ради соблюдения светских приличий. Он пойдет туда ради нее. Ради этой несносной, безрассудной, но такой притягательной девушки-журналистки, которая вторглась в его жизнь и которую он никак не мог выкинуть из головы.
Особняк Бэнкрофтов на Коммонвелт-авеню, твердыня старых бостонских денег и незыблемых традиций, этим вечером сиял сотнями огней, словно фамильная драгоценность, выставленная на всеобщее обозрение. В высоком, гулком вестибюле, отделанном итальянским мрамором и темным орехом, царило оживление, подобающее приему в одном из лучших домов Бостон. Свет бесчисленных свечей в серебряных канделябрах и электрических ламп под хрустальными абажурами дрожал и переливался на полированных поверхностях паркета, на гранях бокалов с шампанским, которые бесшумно разносили лакеи в ливреях, на бриллиантах в высоких дамских прическах, создавая атмосферу слепящего, почти театрального блеска. Воздух был теплым, тяжелым, густо напоенным смешанным ароматом дорогих французских духов — жасмина, розы, фиалки, — запахом воска от сотен свечей, горячих блюд, доносившихся из столовой, и едва уловимым запахом зимних цветов, украшавших зал в огромных фарфоровых вазах. Гул голосов — негромких, обтекаемых, говорящих о вещах столь же блестящих и пустых, как отражения в зеркалах, — сливался с далекими, приглушенными звуками струнного квартета, создавая изысканный, но совершенно безжизненный фон. Истинный парад масок, где за безупречными улыбками и светскими любезностями скрывались зависть, интриги и холодный расчет.
Николас Сент-Джон вошел в этот водоворот света и звуков с присущей ему сдержанной элегантностью, с легкой тенью скуки на безупречно вылепленном лице. Передав пальто и шляпу бесшумно возникшему лакею в ливрее Бэнкрофтов, он на мгновение задержался на пороге гостиной, окинув собравшееся общество быстрым, оценивающим взглядом. Он мысленно поморщился от необходимости присутствовать здесь, от перспективы пустых разговоров и фальшивых улыбок, но выражение его лица оставалось безупречно вежливым, почти приветливым — маска, которую он носил с рождения так же естественно, как свой безупречно сшитый фрак. Он кивнул стареющему банкиру Лоуэллу, обменялся парой ничего не значащих фраз с судьей Фэрфаксом, отцом той самой проницательной Изабеллы, ответил на чуть кокетливый поклон молоденькой миссис Патнэм, только что вернувшейся из свадебного путешествия по Европе и явно скучающей в обществе своего пожилого мужа. Он улыбался, расточал сдержанные комплименты, казался заинтересованным собеседником, но глаза его — внимательные, цвета темного янтаря, — скользили поверх голов, сквозь блеск драгоценностей и шелест шелков, выискивая среди этой пестрой, разряженной толпы одну-единственную фигуру.
Он запретил себе думать о ней все эти недели. Запретил вспоминать ее лицо, ее голос, ту странную смесь упрямства и хрупкости, что так неотступно его преследовала. Он пытался сосредоточиться на делах, на подготовке к свадьбе, на той роли, которую ему предписывало его положение. Но сейчас, здесь, в этом зале, полном людей, где каждое лицо казалось ему знакомым и предсказуемым, он искал только ее. Искал, сам не до конца понимая, зачем — чтобы снова разозлиться из-за ее безрассудства? Чтобы убедиться, что она в порядке? Или просто чтобы еще раз увидеть эти серо-зеленые глаза, в которых таился такой опасный, притягательный огонь?
И вот он ее увидел. Она стояла немного поодаль от основной группы гостей, у высокого окна, за которым чернела декабрьская ночь. Она была одна, и в ее одиночестве среди этой шумной, блестящей толпы было что-то вызывающее, почти трагическое. На ней было платье простого кроя, без единого украшения, из мягкой шерсти приглушенного серо-зеленого цвета — цвета шалфея, высохшего на солнце, горьковатого и сдержанного. Высокий воротник плотно облегал шею, длинные рукава скрывали руки. Платье было безукоризненно сшито, но поражало своей простотой на фоне пышных туалетов других дам: высокий, закрытый воротник, длинные узкие рукава, гладкая юбка, ниспадающая строгими складками. Ни единого украшения — ни блеска бриллиантов, ни жемчуга, ни даже скромной броши. Волосы ее были собраны в тугой, почти строгий узел на затылке, открывая тонкую линию шеи. На фоне пышных туалетов других дам ее наряд казался почти монашеским, но строгость линий лишь подчеркивала изящество ее фигуры и природную грацию. Она не улыбалась. Ее бледное лицо было серьезным, почти суровым, взгляд серо-зеленых глаз устремлен куда-то вдаль, сквозь стекло, сквозь темноту сада, словно она искала ответы там, а не в этом сверкающем зале. В ее облике была сдержанность, почти вызов этой бьющей в глаза роскоши, тихая сила, которая выделяла ее гораздо сильнее, чем самые дорогие наряды.
В тот момент, когда его взгляд остановился на ней, она, словно почувствовав это незримое прикосновение, медленно повернула голову. Их глаза встретились через разделявшее их пространство, через гул голосов и смеха — его, янтарные, полные сложного, противоречивого чувства, и ее, серо-зеленые, внезапно ставшие темными, почти непроницаемыми. Мгновение — короткое, как удар сердца, — они смотрели друг на друга. Он успел увидеть, как легкая краска тронула ее щеки, как дрогнули ее ресницы. Успел подумать, что сейчас она улыбнется — пусть даже своей обычной колючей, вызывающей улыбкой.
Но она не улыбнулась. А в ее глазах — тех самых, цвета штормовой воды, — он не увидел ни прежнего огня, ни вызова, ни даже ненависти. Ничего. Лишь холодная, бездонная пустота. Ледяное, отстраненное безразличие, словно она смотрела на совершенно незнакомого человека. И прежде чем он успел что-либо предпринять, даже просто кивнуть ей в знак приветствия, она медленно, с холодной демонстративностью отвернулась, вновь устремив рассеянный взор в темнеющее за окном пространство. И в это мгновение он понял: что-то изменилось. Какая-то странная незримая трещина пролегла между ними за те три недели, что они не виделись — не по его вине, не по его желанию. Вивиан сама, по собственной воле, воздвигла эту стену — холодную и неприступную. Но что произошло? Какое тайное обстоятельство могло заставить ее смотреть на него с таким ледяным безразличием, словно он был ей не просто чужим — она видела в нем своего врага?