Елена Романова – Колыбельная вороны (страница 7)
Маска на лице пошла трещинами, как земля в засуху.
– Что вы молчите? – обращается она ко мне тоном Анны Павловны Шеррер.
Я не отвечаю, потому что не ошибается только Тот – египетский бог мудрости, и сажусь на подоконник, спиной к окну, с налитой в чашку водой. На большее у меня жестокий недобор душевных сил, не говоря о том, что о большем кого-то из них просить надо.
– Поговорите с нами.
– О чем?
– Каков ваш любимый анекдот?
– Как это поддержит беседу?
– Прямым ответом на прямой вопрос.
– «Штирлиц развалился в кресле. Голова упала на пол», – бубню я, глядя в подоконник, не зная зачем, потому что бубнить я не желаю, а видеть сквозь дерево – заверните.
Она продолжает блиц с почти равнодушным лицом:
– Ваш любимый знак препинания?
– Двоеточие.
– Почему?
– Оно как зеркальный коридор.
– Раскрывает смыслы или уничтожает?
– По очереди.
– И что – первое?
– Как пойдет.
– А любимый писатель?
Просто очаровательно, что писатель в конце очереди, открытой анекдотом.
– Как будто никого.
– Вы исповедуете нигилизм?
– Отнюдь.
– Вам кажется, чтобы писать – нельзя никого читать?
Жил-был Нарцисс, сидел на кухне и представлял, что он самый умный на всем белом свете.
– Мне нравятся книги, писатели мне не нравятся.
– И какая у вас любимая вещь?
– «Тетрадь. Сорок восемь страниц, предназначена для записей, безопасна при использовании по назначению, срока годности не имеет», – выдаю я свою любимую – скороговорку.
Она смотрит на меня как в увеличительное стекло. Больше всего меня тревожит, что она молчит. Зачем она молчит, черт возьми? И почему мне тягостно ее молчание? Я теряю мысль и не помню, о чем мы говорили вообще?
Она взбивает вилкой яйца в миске и готовит какой-то странный омлет из одних белков – подливает в сковороду вспененную смесь, подворачивает палочками схватившуюся часть, скатывает в рулет, снова подливает и снова подворачивает, так что из-под пера выходит дрожащий брусочек. Ей нравится творить этот брусочек, как папе Карло нравилось оживлять полено. Между нами как будто крошится щит напряжения, вибрировавший с утра.
Я сажусь за стол, не спрашивая: можно ли? Потому что слишком хочу побыть внутри этой удивительной и новой неразъединенности с Ней. Хочу видеть Ее. Как мышцы и жилы перекатываются на ее лопатках под бретельками майки, как шевелятся локти, выписывая в воздухе неровные траектории. Я смотрю на нее словами, мне хочется их записывать.
Она тонка, как шпала, скелет, селедка. Она высока, как каланча, столб, камыш. Она некрасива. Господи, мне всегда казалось, что красота – это главное. Но красоты в ней нет. У нее слишком тонкие губы. Я не люблю людей с тонкими губами. Я им не верю. У нее морщинки у глаз. У рта. Когда она говорит, они переливаются на лице, как штрихи на рисунке. Она кажется совершенно прозрачной, точно кувшин, заполненный водой – в солнечный день на подоконнике лежит радуга. Она улыбается, и уголки ее губ, как раскинутые руки Христа в Рио-де-Жанейро. Острый, чуть птичий нос. Именно чуть. Он похож на ручку у фарфоровой чашечки. Той, что про́клята. У нее длинная челка – узкие глаза прячутся за шторкой, как тело в ду́ше, и длинные волосы, которые небрежно змеятся по тонким плечам и вычерчивают темные полосы между лопаток. Мне хочется коснуться этих волос. Просто коснуться их. Протянуть руку, тронуть пальцами. Как младенцу.
Она поворачивается, говорит со мной, я смотрю на нее, и она кажется мне прекрасной. Красивый от красный. Кровь – красная. Красные внутренности. А она – бела. Антитеза красному – белое.
– Заварить тебе чаю, ты будешь? – спрашивает она.
тебе
Будто говорит не мне, а.
Тебе
Магдалина.
«Заварить Тебе чаю, Ты будешь», – крутится в голове в отчаянной монотонности, как церковное пение.
заварить тебе чаю, ты будешь
заварить тебе чаю, ты будешь
заварить тебе чаю, ты будешь
– Да, – отвечаю я, как священнику, но меня возмущает, что я не знаю, кто она.
Кто – она? Надежда. Эсмеральда. Галадриэль. «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть» – что? Но все бессмертные имена подле нее смертны, летучи. Она как горная река. Как осклизлые камни. В ней есть какая-то запредельная отстраненность. Отстраненность горизонта. Сколько на него не иди – он все там же. Как прощение в аду.
– Что вы думаете о последовательности? – заявляю я, вместо того, чтобы обыкновенно спросить: как вас зовут?
– Фибоначи?
– О хронологии. В тексте.
– Хронос понятие растяжимое, а логос – и того растяжимее, – отвечает она двусмысленно. Ее лицо освящает улыбка. Мне совершенно невыносимо видеть ее – эту живую улыбку, в ней есть что-то раненое, как в птичке, желающей упорхнуть. Я отвожу глаза – дурачок. Мое имя Иван. А ваше?
– Насколько?
– Текст, даже выстроенный как идеальная последовательность сменяющих друг друга событий, так называемое жизнеописание… родился, «пора пришла она влюбилась», умер… никогда не превратится в жизнь. Как бы прочно не были сцеплены сцены, между ними всегда останется пустота. Если начать вспоминать свою жизнь от первого дня, зафиксированного в сознании, как точка отсчета, до него – будут дни, которые помнит лишь ваша мать, и дни, которых не помнит никто. «Всякая история, рассказанная до конца, заканчивается смертью», но ни один рассказ не начнется с начала, потому что Начало на неисповедимых путях.
– А Библия?
Она насыпает крошки зеленого чая в чашки, обдает кипятком дно, сливает воду, удерживая в ситечке ошпаренные чаинки, возвращает их и заливает тонюсенькой струйкой.
– Вот именно. Но не хотите же вы написать вторую?
– Боже упаси.
Она смеется, и подле меня вырастает чашка, размером с ее кулак, с ее сердце. Я смотрю на эту чашку, на это сердце, наполненное до самых краев душистым звенящим нектаром.
– Почему вы здесь?
– А где еще мне быть? – ее ресницы поддевают челку, как пальцы самого маленького актера, желающего видеть, какая собралась публика, поднимают край занавеса.
– Не знаю. В Питере…
– Ну да, – улыбается она, выпуская наружу стада белоснежных зубов, – в вашем возрасте других городов и нет.
– А вы всегда здесь жили? – настаиваю я, разозлившись на «ваш возраст».
– А что?
– Не знаю, вы не похожи…
– С Викой?
– На эту местность.