реклама
Бургер менюБургер меню

Елена Романова – Колыбельная вороны (страница 4)

18

И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы.

И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один.

Книга Бытия

Мы идем по улице, мимо монастыря, который словно ползет за нами. Озеро покрыто льдом, лед – снегом. Дальше – небо. Выше – Бог. В середине – темная полоса леса, как рана на шее.

Вика садится на лавочку, достает самодельный кисет, выкладывает порцию душистого табака на тончайший лист папиросной бумаги, скручивает, протягивает мне, повторяет всю процедуру с церемониальным спокойствием. Мы прикуриваем от одной спички, защищая ее четырьмя руками, как розу от ветров.

Самое время спросить:

– Думаешь, кто выше – Бог или Космос?

Вика запрокидывает голову и выдыхает дым вверх – в лазурь безмолвия, как текстовый пузырь.

– Это ты, типа, про курицу или про яйцо сейчас?

Я пожимаю плечом. Вика авторитетно продолжает, что никакого «выше» не существует. Только в спортзале: между «быстрее» и «сильнее». Вселенная ни с кем не соревнуется, а сама по себе расширяется, как дышит. Она еще растет, а не уже умирает.

Я смотрю на снег, который не идет, а лежит. На снегу – мои ботинки, под снегом – асфальт. Под асфальтом земля, под землей – кости.

– Тебе не кажется, что динозавры – какая-то неудачная шутка?

– Что, прости? – моргает Вика сквозь очки, сложенные из ее кулаков.

Ее бы нарисовать – такую – потому что в этом, в очках-кулаках, она вся. Но вся ли она – в них?

– Я говорю, как, в сущности, нелепо, что были динозавры. Такая тестовая версия. Как самый первый компьютер, размером с комнату. Или галлюцинация.

– Чья? – Вика отнимает руку от лица, сдергивает шапку, теребит волосы, снова надевает шапку, выправляет пряди – огромные серьги звенят, сталкиваясь с ее пальцами, как щиты викингов с мечами островитян.

– Самого Бога. Что-то вроде ученического периода, когда первые стихи – неудачные.

– Почему это неудачные?

Я затрудняюсь ответить, почему динозавры – стихи неудачные.

– Наверное, дело в размере.

– Какие глупости.

И правда. Какие глупости. Всё на свете. Особенно слова. Особенно мои.

– Так и вижу… Сидел Бог на табуреточке, покуривал в форточку, вдруг – голова, яблоко. И сказал Бог: да будет птеродактиль. И стал птеродактиль. И увидел Бог, что птеродактиль хорош.

Вика смеется, и я вместе с ней.

– Хорхе бы нас с тобой бензином облил и сжег.

– Что за Хорхе?

– Забей.

Вика вынимает блокнотик и принимается в нем черкать, рыхлые линии обретают четкие контуры, а тени – глубину.

– Бог про динозавров ничего не рассказывает, – не унимаюсь я.

– И о чем это по-твоему свидетельствует?

– Все большие поэты избегают своих ранних вещей… Парадокс, что именно ранние вещи больше всего нравятся людям.

– Людям или современникам?

– Говорят, Пастернак пытался переписать себя изначального. Отменить. Как фальстарт.

– И чем кончилось?

– Его остановили.

Вика издает какой-то животный звук, как жеребенок, поросенок или кто-то еще из хлева – фырканье, хрюканье, «простое как мычанье» и такое трогательное, маленькое, как чих младенца. Какие жуткие слова называют этот прекрасный звук.

– А Бога, типа, некому было остановить? – скрипит Вика карандашом. – И Он заморозил первоцветы, потому что рукописи не горят?

– Он их переписал.

– Кем – людьми?

В Эдеме пылают огромные цветы и бродят медлительные животные, их кровь холодна как лед. И нет у Него ни «огнегривого льва», ни «вола, исполненного очей». Он их еще не придумал. И нет у Него ни Сына, ни Девы Марии. Он их еще не захотел. Бог еще не отец. Можно ли назвать их семьей? Семья – треугольник? А что – Иосиф? Как быть с квадратом?

– А нас Он снежком присыпать не хочет? Я не специалист, но, учитывая обстоятельства, позднее Его творчество не задалось покруче начала, – произносит Вика, снимая с губ пальцами табачные крошки, и тушит сигаретку о подошву, но не бросает на землю – у нее есть маленькая коробочка, куда она подхоранивает окурок.

– Знаешь, что странно? – спрашиваю я.

– Всё? – отвечает она, показывая мне язык, и устремляется к привокзальному магазинчику, задрапированному в темную полировку.

Круглые булки без пакетов на пластиковых подносах, как в школе. Голенький хлеб подсыхает на прилавке, буханки жмутся друг к другу, как узники. Вика покупает рогульку с пшенкой. Я тоже хочу, но с творогом.

– С творогом нет.

Мы останавливаемся перед домом. Белый-белый дом. И сразу не поймешь: страшный наш анекдот или нет. Три этажа. Балконы торчат как ладони, протянутые за милостыней. Во дворе – веревки, на веревках – цветные тряпки: простыни, пододеяльники, полотенца, семейные трусы и ценности.

Поднимаемся по ступеням в средний подъезд, на средний этаж, выбирая между трех дорог – прямую: широки врата или у́зки?

Вика достает ключи из маленького кармана рюкзака, для чего спускает его на одно плечо. Наконец, дверь отворяется с легким скрипом, и за ней – коридор, черный, как подземелье. Краска стекает длинными каплями, от потолка до пола, в одних местах цвет сгущается, как дурные вести, в других отступает, демонстрируя белый флаг и подъюбник. Повсюду разбрызганы картинки: в рамочках и без, приклеенные на малярный скотч и приколотые булавками, приколоченные гвоздями и канцелярскими скрепками: маленький принц на своей планете; Эйнштейн у доски с уравнением «R = O»; Фрида Кало, Мэрилин Монро, Чарли Чаплин; целующиеся английские полисмены Бэнкси; Ленин, рассматривающий картину в музее; советские космонавты возле ракеты; Модильяни, Жанна Эбютерн и ее портрет; обложка «Роман-газеты» 89 года «Виктор Смирнов. Заулки»; Уоллес и Громит; глянцевый рецепт сырников; фотография Венеры Милосской в какой-то подсобке, с приставленной к ней пилой; вкладыши из кассет «Точно ртуть алоэ», «Звезда»; античные барельефы; мужик по колено в могиле, которую он сам себе роет под прицелом у гангстеров, надпись в текстовом пузыре: «Ну надо же, как повезло! Трюфель!».

– Хьюстон, давай без проблем, а? – изрекает Вика, и я отстраняюсь от разглядывания картинок. – Раздевайся уже.

Я снимаю шарф, кладу его туда же, куда и Вика приткнула свой – в корзину на маленьком комоде; цепляю куртку на крючок, как бы вытекающий из кованого оленя; стаскиваю ботинки один за другим, ступаю на холодный старый линолеум.

– Проходи! – зовет Вика, и я иду за ней, как ребенок из Гамельна – на звуки волшебной флейты.

Кухня: квадратный черный шкаф с золотым ободком – аллюзия к Малевичу, не иначе, – рецепты, написанные прямо на белой стене, старая плитка в нежнейший цветочек, в серых цементных ободках, на стене крючки с ножницами, лопатками, шумовкой, овощечисткой, полки со специями, чаями и черт знает чем еще; фотографии с пляжей, набережных и как будто со всех берегов мира, людей нет на снимках.

Сажусь на высокий стул возле высокого круглого столика – место для одного.

– Как вы едите?

– Ютимся.

Вика кружит по кухне, как в телешоу: открывая дверцы, включая кран, зажигая плиту, – все вокруг трещит, вздрагивает, хлопает, льется.

– Вы живете вдвоем?

– Почти.

– В смысле?

– Моя мать, конечно, богиня, но не до такой степени. Отец у меня имеется. Так что все у нас как у людей. Но опять же – почти.

– А как зовут твою маму?

– А что?

– Да просто.

– Галадриэль.

Я смотрю в окно, сидя на пьедестале, как памятник вороне. Внизу дети катаются с железной горы, звенят, как монеты в кармане.