Елена Романова – Колыбельная вороны (страница 11)
– Мы куда-то не туда свернули.
– И правда. Вы решили похитить меня?
– Наоборот. Я уже мечтаю поскорее сдать тебя на руки.
– Кому, врачам?
– Матери.
– Но она не врач. Что она может сделать?
– А что ты хочешь, чтобы она сделала?
– Не знаю, но я бы точно не хотел, чтобы она болела вместо меня. А вот и мама. Вон, видите женщину в белом платье, это она. Мам, привет! Может, всё же сгоняем на озеро, а то когда я теперь покупаюсь-то?
Путь самурая
«Носки его туфель смотрели вверх», – повторяется каждые двадцать минут, я не знаю сколько. Я смотрю в учебник и вижу фиги букв, в которых нет смысла.
Встаю.
Иду.
Это так понятно.
Дверь в комнату матери приоткрыта. Она лежит на огромной кровати крошечная, подогнув ноги, как мертвый тюлень на льдине, лежит тихо и страшно. Фразы плавают в воздухе, как электрические угри. Мать под ними жалкая, жуткая и больная. Мне даже кажется, что ее нет нисколько, просто одеяло скомкалось и вот так дыблется – вместо нее. А она мерещится мне. Как мерещился Пес, которого унесли куда-то и больше не принесли. Когда я краем глаза видел подушку, на которой он неизменно спал последние пять лет, думал с мгновение: вернулся. Но он не вернулся. Он навсегда остался где-то там. В пустоте неизвестности. Его больше нет. И не будет.
Я хочу позвать мать – вырвать ее из клубка, в который она себя замотала, – и не могу. У меня не поворачивается язык.
Я смотрю вверх, как носки его туфель, и вижу – потолок.
Мать потеряла всё: своего ребенка – моего брата, моего отца и отца моего брата. Наверное, больше всех виноват мой брат. Если бы не он, отец не ушел бы из дома, ударив мать по лицу так сильно, что у нее хлынула кровь носом. Если бы не он, отец не смотрел бы на меня как на выродка и не сомневался, что я его сын. Если бы не мой брат, его отец не испугался бы и не бросил ее. Я молчу перед призраком моей матери, ведь меньше/больше всего на свете мне хочется, чтобы она вдруг вспомнила, будто я у нее остался.
Я ухожу. Подальше отсюда. От – нее. Дверь хлопает за спиной. Оглушительно. Ветер воет в лицо. Отчаянно. Не будет пощады. Ветер желает стереть меня с лица земли, как моего брата. Зачем Ты забрал его? Ветер…
Я хочу, чтобы мой брат был жив! Чтобы можно было прийти к нему и сказать: это ты во всем виноват!
Это Ты во всем виноват!
Верни его! Слышишь? Ты! Ветер!
Верни… Верни. Верни!
Нас.
Она хотела назвать его Иван. Как того, кто навеки с Марьей. Она хотела подарить его миру как плод великой любви.
«Я больше не люблю тебя, как ты не понимаешь!» – кричала она моему отцу. Он не понимал. Он не понимал, как она могла его не любить. А когда понял, ударил. За то, что она его не любила. Он так сильно ее ударил. В ней что-то хрустнуло. Стало ужасно тихо. Потом она засмеялась. Как зло она засмеялась. Невыносимо. Ее зубы были в крови. «Ты никогда не понимал меня! Ты ограниченный, больной, низкий!» – смеялась она над моим отцом, который заревел. Не как девчонка, а как зверь. Он заревел и метнулся от нее, будто она его огнем обожгла.
Он бежал от нас – весь в искрах, и я чувствовал запах гари, паленой шкуры. Я погнался за ним, но он отпихнул меня, назад в этот страшный дом, и захлопнул дверь. Я окаменел. Мой отец оставил меня. Я хотел заплакать. Я подумал, что, если не заплачу, комок в моем горле вскроет его, как летающая тарелка – временной портал. Я стоял как космос. Пустой. Черный. Мать рыдала на кухне и била кулаками по полу, пока не затихла. Она заснула прямо там. Я переступил через нее, когда наливал воды. Я пил воду – глотки проталкивались внутрь, как камни, и змеи сплетались на этих камнях у меня в желудке.
Я иду по улице, которая не заканчивается, – она меняет имена, петляет, но это одна и та же улица, я чувствую это. Я это знаю. Знаю, что всё – ложь. Весь мир. Они врали мне обо всем, но больше всего про «вечные ценности». Самое ценное – это деньги. Где их взять? Я хочу есть. Я хочу пить. Я хочу быть в тепле. Где их взять, эти «вечные ценности»? Дома́ как занавески. Мне хочется сдернуть их, чтобы увидеть. Что? Сцену? Я хочу видеть! Что? Пустоту? Покажите мне! Что? Правду! Отныне я хочу только одного – видеть Правду! Зачем вы загораживаете ее от меня?! Дома, люди. Что вы сидите там, как на баррикадах? Что вы прячете?
Я сажусь в троллейбус. Троллейбус не гордый, он везет меня до конечной, потому что «оплата водителю»: ему рулить надо, а не бегать за мной. Тридцать минут, и я на том конце. Не света. Мой брат… Он, наверное, знал, к чему всё идет. Он не хотел сюда. Он упирался как мог. И вот – он даже не начинал, а у меня выбора нет. Это моя первая жизнь. И, надеюсь, единственная.
Захожу в магаз. Ем конфету, вторую, третью. Фантики прячу. С сахаром в теле появляется сила, она разносится по венам, как живительный сок. Звонок. Фигаро. Почему меня злит, что звонит не мать. Не отец. А Фигаро. Иду на кассу. Покупаю батон. Я не знаю, как красть батоны. Я вообще не знаю, как красть. Проехать зайцем, сожрать конфеты – всё равно что промолчать. Но украсть… всё равно что выкрикнуть:
«Я больше не люблю тебя, как ты не понимаешь!»
Я больше не люблю тебя. Мама.
Я больше не люблю тебя. Папа.
Как вы не понимаете?
Обочина, трасса. Машины шныряют туда-сюда, мысли, крысы, волны прилива, отлива. Гул. Ветер. Серость. Иду так долго, что сам становлюсь асфальтом. Гладь меня, каток. По макушке. Рушь меня, «Ауди» К 329 УМ. 11 – это какой регион вообще? Сажусь на лавочку на остановке, которая, как панцирь черепаху, огибает меня по дуге. Сверху – дождик. Сижу, ноги приминают окурки и какую-то щепу. Воды надо было взять.
Морось залетает под козырек. Волосы завились, как придурки. Кеды, спина, бедра – всё мокрое. Если бы она не лежала там… Я бы взял и дождевик, и вообще что-нибудь. Но она там лежит. А если она умрет? Там? Мне-то не всё равно? А если я умру? Здесь. Какое ей дело? Она потеряла всё. А я? Что у меня осталось? Почему я не лежу? Почему меня не за что ударить?
Пена на лужах. В прошлом году в это время мы были на острове. В Белом море. Сосны торчали, как спицы. Помню, как утром искал орехи. Рылся, рылся во всех сумках. Так жрать хотел, а она спала. Отец ушел в море, а она лежала там, за сеткой палатки на надувном матрасе. Я закрываю глаза. Когда-то меня волновало, кто мог украсть мои орехи, когда они мне самому так нужны. Почему теперь меня нисколько не волнует, кто украл мою мать, моего отца и моего брата? Мне кажется, я такой старый. Последний в очереди. Из могикан. Сижу тут дряхлый. Жалкий. Ничтожный. Я уже нажился. До отвала. Я ничего не хочу. А могу еще меньше.
«Мира, – ворчал отец, – да брось ты ее в мусорку, что ты над ней сидишь?»
Мать разбила любимую чашку. И разрыдалась. Наверное, это всё уже было в ней тогда – в этой чашке или сразу после нее. Может быть, разбив ее, она поняла, что больше не любит моего отца, своего мужа. А может быть, она уже ему изменяла, а он всё так же звал ее Мира. Больше никто никогда не назовет ее Мира. Никогда она не услышит: Мира. Всё, что угодно, только не Мира. Я не хочу так ее называть. Я не хочу помнить это слово. Мира… нет. Отныне. Мире конец.
Как он не видел, что она не любит его день ото дня сильнее, что она ненавидит его день ото дня сильнее? Она бросила осколок чашки не в мусорку, а ему в спину. Отец остановился, потрясенный. Не тем, что она бросила осколок ему в спину, именно в спину, а тем, что она орала: «Ненавижу тебя! Я ненавижу тебя!» У нее лицо покраснело – так она старалась донести до него эту простую мысль. Он медленно наклонился, взял осколок, положил на тумбочку, повернулся, приблизился и сел рядом с ней, обнял ее – она орала в его руках, пока не выдохлась. Она просто выдохлась, а он решил, будто успокоил ее.
Истеричка.
Назвал он ее, так сильно любя.
Мира моя, почему ты такая трудная?
Любовь ослепила отца. Любовь оглушила его. «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Кто бы говорил. Сам-то Ты где? Где – Ты?
Дождь прекращается. Не как по волшебству. Он становится тише, тише и совсем успокаивается. Как мать тогда.
Я закрываю глаза. Темное пятно лежащей матери застыло в них, как две половины распиленного человека на столе иллюзиониста. Справа – голова, слева – ноги.
Всё черно-белое. Меня трясет. От этих мыслей. От холода. В носу свербит. Какой все-таки фокус выкинула моя мать. Чего ей не жилось? Она рыдала, как буйнопомешанная и как тихая сумасшедшая, утром и вечером. Я не знаю, что она делала днем, лучше бы она что-то делала. Я устал от нее. Устал за нее бояться. Я сам был как буйнопомешанный. Я не вылезал от Фигаро. Я наобещал Светке с три короба. Я врал как дышал, лишь бы она мне давала. С ней было хорошо, но недолго. Она не рыдала, а всё время болтала какую-то чушь: про быстрые и долгие углеводы, про свитера, книги, котлеты из чечевицы, про собаку, которую ей хотелось больше всего на свете.
– Она сдохнет, а ты жить не захочешь, – сказал я ей, чтобы она заткнулась. И Светка заткнулась. А когда она засмеялась – не тогда, а в другой день, я не помню из-за чего, – я посмотрел на нее в ужасе и выдал: