18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена Катишонок – Возвращение (страница 49)

18

Глафира была неразговорчива — не было сил и времени ни у неё, ни у Веры. Муж и брато́вья воевали, письма приходили редко. Дочка, ровесница Поли, держалась в стороне, дичилась. Лидия с любопытством глядела, как та по-взрослому хозяйничала в доме: колола мёрзлые суковатые поленья, приносила их в избу и так, с охапкой дров в руках, сбрасывала валенки у порога, не уронив ни единого полешка. Потом затапливала печь, огромную как дом, и споро шуровала чугунами, редко наполненными чем-то, кроме картошки или запаренного ячменя.

Тётка помнила Глафирины словечки — та часто говорила про Лидию «эка девка беспро́кая». К Поле она была более снисходительна, потому что та помогала дочке с уроками.

— Я корову боялась, а Глафира — за корову: как весной пахать начнут, отберут — трактора с начала войны понадобились на фронте, лошади тоже. Правильно боялась: на быках да на коровах пришлось вспахивать… А тут маме похоронка пришла.

Вот тогда жёсткая равнодушная Глафира превратилась в заботливую Глашу. Вера, не дочитав казённую бумагу, сразу всё поняла. Свет померк в глазах — упала где стояла. Громко рыдала Лидия. Что ж голосить, омморок у ней. Воду-то нёси, но Полина уже протягивала ковшик. В церкву бы, да церква далёко; помолиться надо за раба Божия.

…Миновало время ритуала, когда тётка приносила и читала пожелтевшие письма деда. Ника с Аликом выучили письма наизусть, тётка с матерью ещё раньше, но поддерживали установленный обряд.

— А помнишь, как тётя Глаша за мамой ухаживала?

— Нашла что вспоминать, — недовольным голосом отзывалась мать. — Безграмотная деревенщина твоя тётя Глаша… «Бёри вёдро, нёси воду», — передразнивала она.

— Лидуся, диалектология изучает областные говоры.

— Значит, диалектология — адвокат безграмотной речи!

— Напрасно ты так, — увещевала тётка, — филологи специально записывают…

— И филологи — дармоеды. «Церква», «пекчи хлиб»… Зачем изучать ахинею? Мы же с тобой грамотно говорим?

— Мы говорим литературным языком, а диалекты речь устная, это ценность…

— Избавь меня от лекции, будь любезна. Ты же не болтаешься по деревням с брато́вьями филологами, а сидишь в школе. Чушь, ахинея твои диалекты! Вот и мама там нахваталась: кипячёную воду называет «кипяток». Кипяток должен быть кипящим!

Полина с готовностью меняла тему.

— Мама нездорова. Ты бы зашла, Лидуша.

— Как-нибудь загляну. Что с ней?

— Живот… обычное. То болит, то отпустит.

И так происходило всегда: чтение, чуть срывающийся голос Полины, слёзы, диалог и нарастающее раздражение Лидии. Ника не помнила мать плачущей — ни тогда, ни позднее, когда Михайлец ушёл. Но что-то должно было излиться, иначе она сгорела бы изнутри. Может, и плакала в пустой квартире, лёжа в ещё не освободившейся от строгого названия «папин кабинет» комнате.

Интересно, что сёстры по-разному вспоминали прошлое. Полина всегда начинала с эвакуации: она детально помнила события скудной и малопонятной для Ники жизни: промёрзлую школу с самодельными чернилами, курсы трактористов, собираемые колоски — из них, часто втоптанных в землю, вылущивали зёрна и толкли… Тётка говорила о каких-то военных займах — учебники истории молчали. Государство брало у людей в долг деньги в обмен на облигации, объяснила Полина. Там же, в альбоме, нашлись и две облигации, похожие на деньги. Нет, купить на них ничего было нельзя; сейчас тоже нельзя. Понимания не прибавилось покупать облигации было не обязательно, но покупали, потому что все хотели приблизить победу над фашистами. Но если не хватало денег? — Всё равно должны были покупать. Инкина бабка подтвердила: попробуй не купи. Сам зубы на полку, а денежки выкладывай. Выходила несуразица: покупать не обязательно, но покупать должны.

Ника задала вопрос учительнице после звонка. Поговорим об этом в десятом классе, Подгурская, а сейчас мы проходим Великую Французскую революцию, ответила завуч. Поправила белый воротничок на чёрном атласном халате — стандартная спецовка учительниц — и снизошла: военные займы были сугубо добровольным делом, если тебе так уж интересно.

Мать никогда не рассказывала об эвакуации. Не верилось, что война не оставила у неё никаких впечатлений — запомнила же ярославские словечки! — но никогда не упоминала ни о мытье в печке, ни о трудном быте и деревенской работе. Забыла или не хотела помнить, а хранила совсем другое? «Помнишь моё платье с матросским воротником, — она оживлённо поворачивалась к сестре, — мама удлиняла два раза… Папа сердился: надо новое заказать! А потом его вызвали в военкомат, и всё полетело в тартарары. Конечно, будь он жив…». Сохранилась фотография, там Лидия в знаменитом платье с матросским воротником, а

Полина в тёмном, закрытом, со строгим светлым передником поверх наподобие тех, которые носили сёстры милосердия; пышные волосы стянуты широкой лентой. Всего год до войны; матери тринадцать лет, Поле пятнадцать.

Не верилось, что мать помнила довоенное платье — и забыла, как жили в войну?

Фотографии — как эта, так и множество других, — ох, сколько их было… Бабушка брала альбом, усаживала маленькую Нику на диван и садилась рядом. Обложка распахивала дверь в другой мир, где жили фанерной твёрдости карточки. Бабушка называла имена: Мартын, Елизавета, Родион, Игнатий, Стефания, Мария, Дмитрий… Имена принадлежали стоящим и сидящим незнакомым родственникам, чьим-то двоюродным и троюродным тёткам, дядьям, племянникам и запоминались от частого повторения. На женщинах были в блузки с пышными рукавами и длинные юбки, делавшие их стройными; на головах вычурные причёски либо шляпки — лёгкие, как бабочки.

Бабушка переворачивала твёрдую страницу, словно медленно закрывала одну дверь и открывала следующую, с теми же или неотличимо другими дамами и мужчинами в элегантных костюмах, воротники рубашек так же, как у деда, «прибиты» к шее, в нагрудном кармане виден угол платка, в руках изящные ненужные трости; мужчины выглядели беззаботными, но загадочными. С кривоногих кушеток и кресел пялились трогательно кудрявые детишки в кружевных платьицах — испуганные, пучеглазые, серьёзные. Поворот страницы сопровождался перечнем: Артемий, Мария, Владислав…

Становясь старше, Ника замечала, как облик людей в альбоме менялся. Военная форма лишила мужчин элегантной беззаботности, перчаток и вычурных тростей. Теперь они фотографировались группами — форма объединяла, стирала различия. Пышные рукава дамских блузок опали, шляпки взлетели чтобы скрыться навсегда, причёски стали проще: прямой пробор, узел или непривычная стрижка; платья стали короче. Дети подросли: девочки теперь носили платья с оборками или бантами, локоны до плеч, мальчики гимназическую форму. Не менялись, иногда перетасовываясь, только имена: Родион, Игнатий, Стефания, Мартын, Владислав, Мария… Где Родион и Владислав, где женщина с нерусским именем Стефания и другая, с простым — Мария?

— Мария, — ожил тёткин голос, — это же Маня, разве бабушка тебе не рассказывала?

Рассказывала, конечно, да так, словно говорила об очень близком и любимом человеке, но близкие для бабушки были чужими маленькой Нике, впоследствии же имя «Маня» было прочно привязано к няньке Алика и потому вытеснило ту, другую Марию, хотя для бабушки была главной именно она. Мария, Маня заменила Вере родителей, хотя была всего-то на четыре года старше.

…Шла осень, германская война взорвалась в России гражданской. Их отец, скромный комиссионер по торговле мануфактурой, из последней поездки вернулся мрачным, озабоченным — деньги потеряли цену, прежние контракты потеряли силу, заключать новые было не с кем. Он добирался трудно, с долгими пересадками, ибо даже поезда не подчинялись отныне расписанию. Поездка оказалась последней во всех отношениях — отец заразился холерой. Мать не позволяла Вере подходить к нему, сама была постоянно рядом и только чудом могла не заразиться. Чуда не случилось. Их похоронили в одной могиле, на скромной плите выбили фамилию: СТРЕЛЬЦОВЫ и даты.

Жизнь не давала возможности долго скорбеть, как ни цинично это звучит. Девятнадцатилетняя Маня после курсов сестёр милосердия работала в больнице, Вера едва не бросила гимназию, но сестра не позволила. Ты должна стать учительницей, убеждала она. Начальнице гимназии Маня принесла свидетельства о смерти родителей и подала прошение на бесплатное обучение для сестры; прошение удовлетворили.

Маниного жалованья хватало на еду. Платья штопали, перелицовывали. В две комнаты пустили жильцов, чтобы взносить плату за квартиру; сервиз и пианино продали.

Семейная фотография была сделана несколько раньше чёрного 1919 года. Отец с матерью, между ними дочки: хрупкая пышноволосая Вера в гимназическом платье с кружевным воротником и Маня — крепкая, со спокойной улыбкой, белые пуговицы взбегают по корсажу до шеи. На лице — весёлая уверенность. Она выглядит намного взрослее сестры, полное имя ей подошло бы больше, но глядя на фотографию, Ника слышит бабушкин голос, с невыразимой нежностью произносящий: Маня, моя Маня… Мария — одно из имён длинного списка.

Снимки были вставлены углами в косые прорези. Самые крупные, размером в целую страницу и такие же плотные, жили сами по себе и временами с глухим стуком выпадали. На задней обложке был глубокий карман — его нужно было придерживать, чтобы фотографии — случайные, беспризорные — не выскользнули; до них обычно дело не доходило. Запомнился портрет деда — не тот, что висел на стене, а другой, где он был снят в военной форме, со значками на воротнике гимнастёрки и звёздочкой на фуражке. Значки были нечёткими, как и звёздочка; бабушка объяснила, что сама фотокарточка была маленькой, и в фотомастерской её увеличили. Вторая карточка — самая большая, пожалуй — состояла из мелких, мельче почтовых марок, фотографий мужчин в военной форме, каждая в аккуратной прямоугольной рамочке. Лица были удивительно чёткими. «Смотри, а вот и дедушка!» — обрадовалась Ника.