18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена К. – Чёрная просека (страница 6)

18

— А потом?

— А потом остаются ведьмы. Старшая была учительницей. Мария Петровна. Преподавала в школе — в той, что за просекой, из красного кирпича, сейчас от неё один фундамент остался. У неё была дочь. Дочь умерла — утонула в реке. Мария Петровна сошла с ума, но не по-обычному. Она сошла с ума правильно, в нужную сторону. Просека нашла её, когда та сидела на берегу и разговаривала с мёртвой дочерью. И просека ответила. Голосом дочери. И Мария Петровна… поверила. Или захотела поверить. И просека взяла её — не тело, а что-то глубже. Заменила. Вынула одно и вставила другое. И вот — Старшая.

Игорь слушал, и по спине шёл холод — не от слов, а от того, как Марина их говорила: ровно, спокойно, без дрожи, как человек, который уже прошёл через весь страх и вышел с другой стороны, где страха нет, но нет и ничего другого — только знание, голое, костяное, без кожи.

— А Средняя? — спросил он.

— Средняя — Зинаида. Фельдшер. Приехала из города, молодая, веселая, с чемоданом лекарств и уверенностью, что может всех вылечить. Не смогла вылечить даже себя. Просека взяла её через руки — Зинаида любила руками работать, шить, вязать, и просека послала корни через её пальцы, и пальцы стали другими. Теперь она варит. Тот розовый отвар, который вы видели на кухне, — это Зинаида. Она варит его из людей. Не из тел — из того, что просека из них вынимает. Память, страх, любовь — всё в котёл, и варит, и розовая жижа — это… я не знаю, что это. Но они её пьют. Все трое. И просека тоже пьёт — корнями, из земли, всасывает, как губка.

— А Младшая? — Игорь задал вопрос, который боялся задать.

Марина молчала долго. За стеной дышащее нечто перестало дышать — или затаилось, или ушло, или просто ждало, как кошка ждёт мышь, которая думает, что спряталась.

— Младшую я видела один раз, — сказала Марина. — В марте. Было ещё темно, и я пошла к просеке — глупо, да, но я думала, что если уйду на рассвете, просека не увидит. Она увидела. Я дошла до края просеки и увидела, что земля дышит. Не трясётся — именно дышит, как грудная клетка, вверх-вниз, и на каждом вдохе земля приподнималась, и из-под неё шло тепло, и в тепле был запах — не гнили, нет, чего-то сладкого, как хлеб, как мёд, как молоко. И в этом тепле, в этой сладости, я увидела её.

— Какая она?

— Белая, — Марина сглотнула, и горло её дёрнулось, как у человека, которого тошнит от воспоминания. — Совсем белая. Не кожа — вся. Как будто её вылепили из теста, или из мела, или из лунного света, если лунный свет может быть плотью. Глаза закрыты. Рот — открыт. Она лежала в земле, как в колыбели, и корни держали её — не привязывали, нет, качали, как мать качает ребёнка. И она… росла. На моих глазах. Я стояла — может, минуту, может, час — и за это время её руки стали длиннее на палец. Ноги — на полпальца. Волосы — белые, как снег — отросли до плеч. Она росла, как растение, но быстро, как будто весь урожай просеки — все эти люди, все эти дети — был удобрением, и она впитывала его, и росла, и…

Марина замолчала и посмотрела на Игоря. В её глазах было что-то, что он узнал — не потому, что видел раньше, а потому что чувствовал то же самое: тоску по миру, в котором вещи были простыми. Где пистолет — пистолет, а не жертва просеки. Где камень — камень, а не тёплый утешительный паразит. Где тишина — тишина, а не голос мёртвых, зовущий лечь и не вставать.

— Она меня услышала, — прошептала Марина. — Я стояла и смотрела, и она… повернула голову. Глаза были закрыты, но она знала, что я тут. И она сказала — не ртом, не голосом, а прямо в голову, как иголку под ноготь: «Ты тоже останешься. Ты ведь хочешь написать обо мне. Пиши. Я буду твоим материалом. Лучшим в твоей жизни. Последним».

И знаете что? — Марина засмеялась, и смех был сухой, как треск осенних листьев. — Она была права. Это лучший материал в моей жизни. Я не могу его написать, потому что ноутбук сдох три месяца назад, и руки дрожат, и каждое слово, которое я набираю, просека читает и поправляет. Но он — лучший. Потому что он — последний. И от этого хочется смеяться и плакать одновременно, а просека не понимает слёз, но понимает смех, и когда я смеюсь, она замирает, как будто смех — единственное, чему она не может научиться, и это, может быть, единственное, что нас ещё отличает.

Игорь встал. Ноги болели — белые точки на щиколотках воспалились, покраснели, и вокруг каждого укуса кожа стала тонкой и прозрачной, как папиросная бумага, и под ней — не кровь, а что-то белое, молочное, медленно текущее по венам.

— Это началось, — сказала Марина, глядя на его ноги. — У меня — на третий месяц. У вас — на первый день. Она торопится. Значит, скоро.

— Скоро — что?

— Скоро вы услышите свой самый любимый голос. Голос человека, которого вы потеряли и по которому скучаете так, что не можете дышать. И голос скажет вам то, что вы хотите услышать. И вы захотите лечь. И ляжете. И земля примет. И Младшая вырастет ещё на один палец. И станет ещё на один голос ближе к тому, чтобы выйти из просеки.

Игорь вспомнил реку. Отражение. Голос дочери. «Папа, ложись».

— Уже слышал, — сказал он. — У реки. Она говорила голосом моей дочери.

Марина закрыла глаза.

— Тогда у вас мало времени. Может — день. Может — меньше. Корни уже внутри. Белое уже в венах. Она уже знает ваш вкус, ваш голос, вашу боль. Ей осталось одно — чтобы вы сказали «да». Не вслух — в голове. Одно короткое, тихое «да», и всё.

— Я не скажу.

— Все говорят. Витька говорил «нет» шесть месяцев. Потом сказал. Я слышала — из-за стены. Тихо, как выдох: «хорошо». Одно слово. И всё.

— Витька — жив. Он ходит, говорит, —

— Витька — удобрение, — перебила Марина, и голос её стал жёстким, как верёвка, на которой вешают бельё. — Он ходит, потому что просека ещё не готова его взять. Она держит его, как фермер держит свинью — кормит, греет, ждёт, пока не наступит срок. Он не живой, Игорь. Он — ходячий запас. Как и я. Как и вы. Все мы тут — ходячий запас. Просто некоторые ещё не знают.

Игорь подошёл к окну. Стекло было мутным, затянутым чем-то серым, как плёнка на старом супе, и сквозь неё мир казался размытым, будто нарисованным акварелью, которую нечаянно пролили. Деревня была на месте — дома, заборы, куклы, — но между ними, в тех промежутках, которые утром были пустыми, теперь стояли люди. Молча. Ровными рядами, как поленница. Лица — тёмные, не различимые. Они стояли и смотрели на избушку, в которой были Игорь и Марина, и не двигались, и от этого не-движения веяло такой нечеловеческой, механической, собранной волей, что Игорь понял: это не жители. Это — свидетели. Просека выстроила их, как зрительский зал, и ждала представления.

— Они приходят каждый вечер, — сказала Марина, не оборачиваясь. — Стоят. Смотрят. В семь — уходят. По расписанию. Просека любит порядок. Она педантичная, как бюрократ, и терпеливая, как могильщик. Если бы у неё было имя, я бы назвала её Кларой. Клара — это имя, которое одновременно звучит как библиотекарь и как топор.

— Вы ещё шутите, — сказал Игорь, и в его голосе было не осуждение — зависть.

— Шучу, — подтвердила Марина. — Это единственное, что ей не нравится. Когда я шучу, она… замирает. Как будто пытается понять, и не может. И в этой секунде — когда она не понимает — я свободна. На секунду. На одну маленькую, смешную, никому не нужную секунду. И я держусь за неё, как за перила над пропастью.

Игорь обернулся. Марина сидела на спальном мешке, подтянув колени к подбородку, и выглядела маленькой, как ребёнок, и старой, как это место, и одновременно — живой, так живо, что было больно смотреть, потому что живое здесь было приговором.

— Мне нужно выбраться отсюда, — сказал он. — Не для себя. Если Младшая вырастет — она выйдет в мир. В город. К людям. Она будет звать — голосами их мёртвых. И люди лягут. Все.

— Я знаю, — сказала Марина. — Я знаю это уже год. И каждый день думаю: если бы я могла уйти — я бы предупредила кого-то. Но я не могу уйти. Просека держит. Не корнями — нет, корни можно порвать. Она держит — тишиной. Тем голосом в голове. Тем теплом, которое приходит ночью, когда ты устал бороться, и шепчет: «Зачем? Зачем идти? Там — боль. А тут — тихо. Тут — я».

Она помолчала.

— Но вы — можете. Может быть. Вы ведь следователь. Вы привыкли к мёртвым. Вы знаете, что мёртвые — мертвы, и голос мёртвого — это голос чужого, надевшего чужое лицо. Вы это знаете головой. Мне нужен кто-то, кто знает это головой, потому что я знала это головой, а потом голова стала… не моя.

— А чья?

Марина подняла руку и показала на свою голову — медленно, будто показывая на рану.

— Её. Младшая тут. Не всегда — но часто. Она садится внутри, как в кресло, и читает мои воспоминания, как книгу, и поворачивает страницы, и останавливается на самом страшном, и читает вслух — моим голосом, мне в уши. И я слушаю себя, рассказывающую себе о том, как моя мать умирала, и как я не успела, и как телефон зазвонил, когда я была в метро, и как я вышла на следующей станции и села на лавочку и не плакала, потому что не верила, и верила, но не плакала, и потом плакала, и потом — нет. И Младшая читает это — моим голосом, с моими интонациями, с моими паузами, — и от этого я перестаю понимать, где я, а где она, и кто из нас вспоминает, а кто — рассказывает.