Елена К. – Чёрная просека (страница 5)
И в воде, в отражении, Игорь увидел.
Себя. Но не просто себя — себя, стоящего рядом с маленькой девочкой. Девочка держала его за руку. Она улыбалась. Она была белой — не бледной, а белой, как молоко, как корень, как воск, и глаза её были закрыты, но она видела, Игорь знал, что она видела, потому что её рот открывался и закрывался, и слова шли из него, как пузырьки из воды:
Игорь остановился.
Потому что голос был голосом его дочери. Той, которая умерла. Той, которую он потерял. Той, чьего смеха он не слышал семь лет и по которой скучал так, что иногда не мог дышать.
Игорь стоял на берегу, и ноги его не двигались, и руки не двигались, и мир стал тихим, очень тихим, и в этой тишине не было ничего, кроме голоса, и голос был правильный, и тёплый, и родной, и от этого хотелось лечь, просто лечь, в воду, в землю, в тишину, и не вставать, потому что вставать незачем, и идти некуда, и всё, что было важно, — здесь, внизу, в тёплой, мягкой, принимающей темноте.
Корни уже поднялись до колен. Они были тёплыми. Они были нежными. Они были — руками. Маленькими, детскими, с крошечными пальцами, которые гладили его ноги и шептали: «Ложись, ложись, ложись».
И в последней вспышке — не разума, нет, скорее памяти, потому что разум уже ушёл, ушёл в тепло и тишину — Игорь вспомнил лицо своей дочери. Настоящее. Живое. С веснушками на носу и с одной оторванной пуговицей на кофте, которую она не давала пришить, потому что «так красивее».
И в этом воспоминании не было тепла просеки. В нём был холод больничной палаты, и гудение аппаратов, и рука дочери, маленькая, горячая, которая сжимала его палец и отпустила.
Отпустила.
Игорь закричал. Не от страха — от ярости. Дикой, звериной, бессловесной, потому что слова были не нужны, потому что это была не та дочь, и не тот голос, и не то тепло, и если что-то в этом мире и имело право на его тишину — то только настоящая, мёртвая, непоправимая боль, а не эта дешёвая, тёплая, липкая подделка, которая ласкала корнями и шептала «папа» голосом, украденным из его головы.
Он рванул ноги из корней, и корни лопнули, и из них брызнуло белое, как молоко, и закипело на воздухе, как кислота. Он побежал вдоль берега, не зная куда, не видя дороги, просто — прочь, от воды, от отражения, от голоса, который звал его «папа» и не имел на это права.
Витька нашёл его через два часа. Сидящим на пне, в километре от деревни, на тропе, которая вела в никуда. Игорь был бледным, руки дрожали, на щиколотках — белые точки, как следы от сотен уколов, и из каждого сочилась сукровица, тонкая, как нить.
— Выжил, — сказал Витька, и в голосе его было удивление, и что-то ещё, может, уважение, может, жалость. — Немногие выживают, если Младшая начала звать.
— Она не моя дочь, — сказал Игорь, и голос его был пустым, как комната. — Она украла голос. Из моей головы. Она читает нас, как книги, и говорит тем, что находит внутри.
— Знаю, — кивнул Витька. — Она всех читает. Всех зовёт. По-своему. Меня звала мамой. У меня мамы нет — умерла, когда я был маленький. Младшая знает. Просека ей говорит. Просека — это… — он замолчал, подбирая слово, и нашёл только одно: — память. Просека — это память земли. Она помнит всех, кто тут умер, и кормит Младшую этой памятью, и Младшая растёт, и учится, и скоро…
— Скоро — что?
Витька посмотрел на него, и слёзы снова потекли — белые, густые, восковые.
— Скоро она станет взрослой. И тогда уйдёт из просеки. Выйдет в мир. В ваш мир. В город. И будет звать. И все услышат своих мёртвых. И все захотят лечь. И лягут. И земля примет. Всех.
Игорь молчал.
Витька сел рядом.
— Тебе надо уйти. Пока она маленькая. Пока только зовёт, но не может дотянуться. Когда вырастет — дотянется. До всех. Везде. Она ведь не ведьма, понимаешь? Ведьмы — те две, Старшая и Средняя — они были людьми. Их можно убить, может. Не знаю как, но можно. А Младшая… Младшая — не человек. Она — урожай. А урожай нельзя убить. Урожай можно только собрать.
— А если не собрать? — спросил Игорь.
Витька не ответил. Он смотрел на просеку, которая темнела за деревьями, и в его глазах, человеческих, тоскливых, живых, отражалось то, что Игорь не мог увидеть, но мог почувствовать: в центре просеки, под землёй, что-то шевельнулось. Что-то маленькое, белое, тёплое. Что-то, что училось говорить «папа» голосом мёртвых девочек и «мама» голосом мёртвых матерей, и «сынок» голосом мёртвых отцов, и училось так старательно, так нежно, так по-настоящему, что мир, может быть, не выдержит.
Потому что ведьмы — это инструмент.
А Младшая — это цель.
И цель уже почти выросла.
Глава 4. «Та, которая осталась»
Игорь проснулся от того, что кто-то гладил его по волосам.
Не корни — корни были на ногах, и Игорь уже научился их отличать: они двигались снизу вверх, медленные, тёплые, с разговорами. Это было сверху. Пальцы. Человеческие. Холодные, тонкие, с коротко стриженными ногтями и мозолью на среднем — от ручки, не от лопаты, не от топора, от самой обычной шариковой ручки, которой пишут так много, что кожа запоминает форму.
Игорь открыл глаза.
Над ним стояла женщина. Молодая, лет тридцати, с короткой стрижкой и лицом, которое когда-то было красивым — правильные скулы, тёмные брови, тонкий нос, — но теперь было чем-то другим. Не уродливым. Не больным. Другим. Как фотография, которую слишком долго держали на солнце: контуры на месте, цвета — на месте, но всё сдвинуто на полтона, и от этого сдвига лицо казалось маской, которую надели на маску, а ту — на третью, и под всеми тремя было что-то, что не имело лица.
— Доброе утро, — сказала женщина. — Или вечер. Я тут потеряла счёт времени примерно на четвёртом месяце. Или пятом. Не помню. Здравствуйте.
Игорь сел. Они были в избе — не в доме Петровых, в другом, маленьком, с покосившимися стенами и потолком, который провисал так, будто на нём кто-то спал. На полу — спальный мешок, потёртый, но чистый. Рядом — ноутбук, закрытый, с разорванным зарядным устройством, обмотанным изолентой так тщательно, будто от этого зависела чья-то жизнь.
— Кто вы? — спросил Игорь, и рука его автоматически потянулась к пистолету. Пистолета не было. Кобура была пуста, а на месте, где должен был лежать пистолет, лежал маленький белый камень, гладкий, как голыш, и тёплый, как печка.
— Не ищите, — сказала женщина. — Просека его взяла. Она любит металл. Особенно блестящий. Ваш пистолет, мои ключи от машины, мой телефон — всё ушло в землю в первый день. Я даже не заметила как. Просека не крадёт — она обменивает. Даёт вам камешек вместо вещи. Тёплый, уютный, «ничего страшного, вам ведь он нужнее, правда?» — и вы соглашаетесь, потому что камень и правда тёплый, и в нём есть что-то… милое.
Игорь выронил камень. Тот упал на пол и не покатился — остался на месте, будто прилип, и Игорь готов был поклясться, что камень чуть-чуть повернулся, как будто устраивался по удобнее.
— Журналистка? — предположил он, глядя на ноутбук и мозоль на пальце.
— Марина Соколова, — кивнула женщина. — «Региональная газета». Материал про исчезновения в северных деревнях. Приехала год назад, в прошлом сентябре. Написала половину статьи, потом… — она замолчала, и в тишине Игорь услышал, как за стеной что-то дышит — не дом, не печка, что-то, что дышит по-другому, с паузами, как будто принюхивается. — Потом просека решила, что мне нужно остаться. Статья, знаете ли, не была ей интересна. Просека не читает. Просека — слушает. И ей не понравилось, что я слушаю тоже.
— Год, — повторил Игорь. — Вы здесь год?
— Триста семьдесят два дня, если точно, — Марина улыбнулась, и улыбка была болезненной, как скрип несмазанной двери. — Я считала. Сначала на стенах — царапала гвоздём. Потом стены кончились. Потом считала на бумаге. Потом бумага кончилась. Потом — в голове. А потом голова стала… не надёжной. Просека в неё залезает. Не всегда — но когда я считаю, она считает со мной, и иногда сбивает меня, и я не знаю, триста семьдесят два или четыреста, или это уже не дни, а что-то другое, что просека измеряет не так, как мы.
Игорь посмотрел на неё — внимательно, по-следовательски, цепким взглядом, который привык замечать то, что люди пытались скрыть: синяки под глазами, обломанные ногти, губы, обкусанные до крови, и — белую полоску на шее. Как у Витьки. Только у Марины она была тоньше, будто корень вошёл неглубоко, или вошёл и отступил, или вошёл и ждал.
— Вы тоже, — сказал Игорь, указывая на шею.
Марина прикрыла полоску ладонью — жест автоматический, как у курильщика, который прячет сигарету, когда видит начальника.
— Да, — сказала она тихо. — Все, кто тут остаётся, получают. Это не… это не метка. Это привязка. Как брелок на ключах. Просека вешает вам свой брелок, и вы — её. Только брелок — внутри. И растёт.
— Витька сказал, что ведьмы — это Старшая и Средняя. А Младшая — урожай.
Марина вскинулась — резко, как от удара.
— Витька? Он ещё жив?
— Жив. С белыми слезами и корнем в шее. Что — он должен был умереть?
— Все должны были, — Марина опустила глаза, и голос её стал совсем тихим, как человек, который говорит сам с собой в пустой комнате и давно перестал стесняться этого. — Я видела, как просека берёт людей. Сначала — мягко. Корень, привязка, тёплый голос в голове. Потом — сильнее. Голос становится громче, теплее, роднее. Потом — не отпускает. Люди ложатся. Не все сразу — по одному. Сначала те, кто слабее. Дети — первые. Потом старики. Потом — те, кто устал бороться. А потом…