Елена К. – Чёрная просека (страница 7)
Игорь стоял посреди избушки, и план — рациональный, следовательский, с пунктами и подпунктами — складывался в голове, и тут же разваливался, потому что все пункты начинались со слов «если я смогу», а «если» было роскошью, которую в этом месте не давали даром.
— Марина, — сказал он. — Тропа. Дорога к мосту. Если я пойду по ней —
— Моста нет, — перебила Марина. — Но есть другое. Школа. Красная, кирпичная, за просекой. Там — подвал. Под школой — туннель. Старый, довоенный, выходит к реке на два километра выше по течению. Если пройти — можно обойти просеку и выйти на трассу.
— Откуда вы знаете?
— Я журналист, — Марина впервые улыбнулась по-настоящему, и улыбка была кривой, болезненной, но живой. — Мы всегда находим туннели. Это профессиональное. Мы влезаем туда, куда не надо, и потом не вылезаем. Иногда — буквально.
— Вы не пошли?
— Не смогла. Просека пустила корень через порог школы. Я дошла до двери — и остановилась. Ноги не пошли. Не отказали — просто не пошли, как будто решили: «Нет, сюда мы не идём, тут нам не нравится». Просека не запирает двери. Она делает так, что ты сам не хочешь войти. Это изящнее. И страшнее.
Игорь посмотрел на свои ноги. Белые точки. Белое в венах. Ноги, которые когда-то не захотят войти в школу, потому что просека решит, что ей нужен ещё один пальчик Младшей, и ноги согласятся, потому что корень уже внутри, и корень — это не враг, корень — это часть, и часть не спорит с целым.
— Вы пойдёте со мной? — спросил он.
Марина посмотрела на него — долго, внимательно, как смотрят на человека, которого видят впервые и последний раз.
— Попробую, — сказала она. — Но если я остановлюсь у двери — не ждите. Если я остановлюсь — значит, она зовёт, и я… Я скажу «да», Игорь. Я знаю это. Я уже почти говорю. Каждый вечер я лежу и слушаю тишину, и тишина говорит голосом моей матери, и мать говорит: «Маринка, ну что ты мучаешься? Ложись, доченька, ложись. Я тут. Мне одной скучно. Ложись». И я… — голос её сломался, как ветка, и из трещины пошло не слово, а звук — короткий, мокрый, как кашель утопающего. — И я каждый вечер говорю «нет». Но «нет» становится всё тише. А «да» — всё громче. И однажды…
— Не сегодня, — сказал Игорь. И сам не знал — утверждение это или просьба.
— Не сегодня, — повторила Марина, и в её глазах, на дне, под слоем усталости и тоски, мелькнуло что-то, что Игорь узнал: упрямство. Глухое, тупое, нерациональное упрямство существа, которое не уходит не потому, что может уйти, а потому, что уходить — значит сдаться, а сдаваться она не умеет, даже когда всё тело говорит «да».
«Хорошо, — подумал Игорь. — Хотя бы одно упрямое существо в этом аду. Этого мало. Но это — начало».
Они вышли на крыльцо. Вечер спускался на деревню — не как темнота, а как вода, медленно, снизу, поднимаясь по стволам деревьев, по стенам домов, по ногам тряпичных кукол, пока не затопит всё, и в этой тёмной воде будут плавать только глаза — змеиные, мокрые, наблюдающие.
Люди-свидетели ушли. Ровно в семь, как Марина и сказала. Просека пустела, и пустота была такой абсолютной, что казалось — не людей убрали, а сам воздух сгустили, убрали из него всё, что было живым, и оставили только форму, оболочку, коробку без содержимого.
Тропа к школе шла через просеку.
Игорь остановился на краю. Просека была чёрной — не тёмной, а именно чёрной, как провал, как дыра в мире, в которую проваливается свет и не возвращается. Деревья вокруг стояли мёртвые, гладкие, без коры, и их стволы были такими ровными, будто их обточили на токарном станке, и от этой геометрической точности веяло чем-то похуже любого хаоса — веяло замыслом.
— Не смотрите долго, — сказала Марина. — Просека любит, когда смотрят. От внимания она растёт. Как растение — к свету. Только её свет — это взгляд.
Игорь отвёл глаза. И заметил, что у его ног, на тропе, лежит маленький белый камешек. Тот самый — из кобуры. Он прикатился из избушки, через крыльцо, через двор, и лёг у ноги, как собака, которая просит: «Возьми. Возьми, он тёплый. Тебе ведь нравится тепло?»
Игорь раздавил его каблуком.
Камешек хрустнул — не как камень, а как кость. Изнутри потекло белое, густое, и зашипело на земле, и земля вокруг зашипела в ответ, и из неё полезли корни — тонкие, быстрые, злые, как осы, и Игорь отпрыгнул, и корни схватили пустоту, где его нога была секунду назад, и сжались, и стянулись в узел, и узел стал твёрдым, как кулак, и застыл.
— Она сердится, — прошептала Марина. — Вы сломали её подарок. Она не любит, когда ломают подарки.
— Я тоже не люблю, когда мне дарят куски себя и pretending, что это внимание, — ответил Игорь, и нога его уже ныла, но ныла правильно, по-человечески, и от этой правильной боли стало легче, потому что человеческая боль — это «нет», а тёплая тишь просеки — это «да», и он ещё был на стороне «нет».
Школа стояла за просекой — красный кирпич, почерневший от времени, с пустыми окнами, как глазницы, и дверью, которая была открыта. Не распахнута — приоткрыта, на ширину тела, будто ждала кого-то конкретного, и Игорь был именно того размера.
Марина остановилась в десяти шагах от двери. Лицо её побелело, и белая полоска на шее стала ярче, толще, и пульсировала, как вторая вена.
— Не могу, — сказала она. Голос был ровным, без паники, без слёз. Просто — факт. Как «сегодня вторник» или «вода мокрая». — Ноги не идут. Она зовёт. Голосом мамы. Мама говорит: «Не ходи туда, Маринка. Там темно. Там страшно. Иди ко мне. Ложись рядом. Я так устала одна».
Игорь протянул руку. Не героический жест — просто руку, как протягивают человеку, который оступился на льду.
— Марина. Ваша мать умерла. Вы это знаете. Она не может звать. Это не она.
— Я знаю, — кивнула Марина, и слёзы потекли — не белые, обычные, прозрачные, живые, и от этого стало понятно, что она ещё человек, ещё целиком человек, и корень в шее — не победил, а просто стоит в очереди. — Я знаю головой. Но голова тут не главная. Тут главная — земля. И земля говорит иначе.
— Возьмите меня за руку. И идите. Один шаг. Один.
Марина посмотрела на его руку. Потом — на дверь. Потом — снова на руку.
Она взялась. Рука была ледяной и дрожала, как у человека, который держится за перила над пропастью, и знает, что перила — последние.
Она шагнула.
И земля под ногой — не дрогнула. Корни не вылезли. Стены не сдвинулись. Просто — тишина стала на полтона глуше, будто кто-то убавил громкость мира, и в этой полутоновой тишине было что-то, что Игорь не мог назвать, но чувствовал: удивление. Просека удивилась. Не сердилась, не пугалась — удивилась, как существо, которое привыкло, что никто не приходит, и вдруг — кто-то пришёл.
Они вошли в школу.
Школа была маленькой — четыре класса, учительская, кухня, туалет. На стенах — доски, исцарапанные именами, задачами, рисунками. В одном классе, на полу, мелом была нарисована игра — «классики» — и в последней клетке, там, где должно было быть слово «небо», было написано другое: «земля».
В учительской, на столе, лежала тетрадь. Толстая, в линейку, с обложкой, на которой от руки было написано: «Журнал посещаемости. 2 класс». Игорь открыл. На каждой странице — дата, имена учеников, отметки. Последняя запись — 12 сентября. Как на фотографии у Петровых. И в колонке «отметка» у всех учеников стояло одно и то же: «отдан».
— Здесь была Старшая, — сказала Марина. — Мария Петровна. Она учила детей. Потом — отдавала. Просека приходила за ними в школу, через подвал, через туннель. Дети спускались — и не поднимались. А Мария Петровна ставила в журнале «отдан», будто это была оценка. Будто это было нормально. Будто «отдан» — это не смерть, а — перевод в другой класс.
Игорь закрыл тетрадь. Руки не дрожали. Дрожать было некогда.
— Где подвал?
Марина показала в конец коридора. Дверь — железная, ржавая, с замком, который был не заперт, а перевязан корнем. Белым, гладким, живым корнем, который обвивал замок, как змея, и от замка шёл внутрь, в дверь, и дальше — вниз.
Игорь потянул за корень. Тот не поддался. Он потянул сильнее, и корень скрипнул, и из него потекло белое, и Марина отвернулась, и Игорь понял — она не может. Не может смотреть, как он ломает то, что просека вырастила, потому что просека чувствует боль своих корней, и боль эта передаётся всем, кто привязан, и Марина, с её белой полоской, — привязана.
— Ломай, — сказала Марина, не оборачиваясь. — Я выдержу.
Игорь сломал корень. Оба. И белый, и тишину, и что-то ещё — что-то, что не имело названия, но было связано с просекой тоньше, чем корень с деревом, — и дверь открылась.
За ней — лестница. Вниз. В темноту, из которой тянуло холодом, и этот холод был настоящим, не тёплым, не ласковым, просто — холодом, и от него ломило скулы, и от этого холода Игорь впервые за весь день почувствовал что-то похожее на радость, потому что холод — это не просека. Просека — тёплая. А холод — это мир. Настоящий, равнодушный, не желающий тебе добра мир, который не зовёт и не держит, а просто — есть.
— Идёмте, — сказал он.
Марина стояла у двери. Белая полоска на шее пульсировала. Глаза были закрыты. Губы шевелились — беззвучно, будто она спорила с кем-то невидимым, и спор был неравный, потому что невидимый говорил голосом матери, а Марина отвечала своим, и её голос был тише.