18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Елена К. – Чёрная просека (страница 4)

18

— А, — сказала женщина, не оборачиваясь. — Ты встал. Хорошо. Мы думали, ты дольше полежишь.

— Кто «мы»? — Игорь попятился к двери, но ноги не слушались — не из-за корней, а из-за того, что колени стали ватными, как у человека, который увидел что-то настолько невозможное, что тело решило притвориться мёртвым, пока опасность не уйдёт.

— Мы — это мы, — ответила женщина просто, будто объясняла ребёнку, что небо голубое. — Нас трое. Ты видел одну. Сейчас видишь вторую. Третью ты увидишь, когда будешь готов.

— Я не хочу видеть третью.

— Никто не хочет. Но она всё равно приходит.

Женщина обернулась, и Игорь увидел её глаза. Они были разного цвета — один тёмный, почти чёрный, а второй — белый, мутный, как варёное яйцо. Но оба были живыми, оба смотрели на него, и в мутном глазу — белом, слепом — Игорь увидел отражение. Своё отражение. Только в этом отражении он был не в кухне, а в яме, в подвале, завёрнутый в белую ткань, с закрытым лицом и сложенными на груди руками.

«Она видит, что со мной будет, — понял Игорь. — Или она видит то, что хочет, чтобы я увидел. Или и то, и другое».

— Уходи, — сказала она. — Через заднюю дверь. Мы отпускаем. Пока.

— «Пока»? — переспросил Игорь, уже двигаясь к выходу. — Что значит — «пока»?

— Это значит, — она снова отвернулась к плите, и палец её продолжал помешивать розовую жижу, — что просека запомнила твой запах. И просека — терпеливая. Она может ждать год. Два. Десять. Но однажды ты вернёшься. Все возвращаются. Не потому что мы зовём. А потому что тут осталось что-то твоё. Что-то, без чего ты не сможешь.

Игорь не стал спрашивать, что именно. Он толкнул заднюю дверь и вывалился во двор, в серый дневной свет, который был таким бледным и жидким, что казался скорее воспоминанием о свете, чем самим светом.

Двор был не тем, каким Игорь его оставил. Поленница — та самая, идеально сложенная — была разобрана. Дрова лежали на земле, и из каждого полена торчало что-то белое, тонкое, изогнутое. Игорь подошёл ближе, и ноги его сами остановились, будто упёрлись в невидимую стену.

Из поленьев росли кости. Маленькие. Детские. Тонкие, как карандаши, и такие же белые. Они пробивались сквозь дерево, как ростки через почву, — медленно, неотвратимо, и на концах некоторых уже формировались суставы, крошечные пальцы, ноготки.

«Дом кормит их, — подумал Игорь, и мысль была не его, а чья-то чужая, вставленная в голову, как ложка в банку. — Дом кормит их деревом, и они растут, и когда дорастут — встанут и пойдут».

Он не стал проверять. Он побежал.

Калитка. Улица. Деревня.

Игорь бежал по посёлку, и дома по обеим сторонам больше не притворялись пустыми. В окнах горел тусклый, рыжий свет, и за стеклами двигались силуэты — медленные, плавные, как рыбы в мутной воде. Стук в одно окно. В другое. В третье. Игорь бежал и стучал, и кулаки его саднили, и никто не открывал, потому что в этом месте люди не открывали, а наблюдали, и наблюдение было их способом участия: не помочь, не помешать, а смотреть, как смотрят на закат — с тупым, отстранённым восхищением перед тем, как темнота поглощает всё.

— Откройте! — кричал он. — Следователь! Помогите!

Стекло в одном окне треснуло — не от удара, а от голоса, будто крик Игоря был слишком тяжёлым для тонкого стекла. И через трещину, изнутри, на него посмотрел глаз. Один. Без лица, без бровей, без века — просто глаз, мокрый и блестящий, как камень на дне реки, и зрачок его был не круглым, а вертикальным, как у змеи.

Глаз моргнул — медленно, снизу вверх — и окно погасло.

«Отлично, — подумал Игорь, уже не иронизируя, а констатируя. — Местные — не люди. Или были людьми, но перестали. Или делают вид, что перестали, чтобы выжить. И я не знаю, какой вариант страшнее».

На перекрёстке, где раньше стояла лавка с газетами, теперь стоял человек. Мужчина. Молодой, лет двадцати пяти, в телогрейке и резиновых сапогах, с лицом, на котором читалась такая густая, вязкая тоска, что Игорь на секунду остановился, потому что это лицо было человеческим, и человеческое после змеиных глаз и фарфоровых масок показалось ему спасением.

— Ты из города? — спросил мужчина. Голос был хриплым, тихим, как у человека, который давно не разговаривал, потому что говорить было не с кем.

— Следователь, — кивнул Игорь, тяжело дыша. — Костин. Игорь Костин. Ты кто?

— Витька, — ответил мужчина. — Меня тут все знают. И тебя уже знают. Просека сказала.

— Просека сказала? — Игорь почувствовал, как внутри, под рёбрами, что-то холодное сжалось в кулак. — Просека… разговаривает?

Витька посмотрел на него, и в его глазах было то самое выражение, которое Игорь видел на фотографии маленького Петрова — не страх, не удивление. Узнавание.

— Просека не разговаривает, — сказал Витька. — Просека показывает. Она показала мне тебя. Ещё вчера. Когда ты ещё ехал. Я видел, как твоя машина по мосту. Мост ведь развалился, а ты всё равно прошёл. Просека пустила.

— Пустила?

— Мост развалился не сам. Его развалили. Чтобы другие не приехали. А тебя — пустили. Потому что ты нужен.

— Кому нужен?!

Витька опустил голову, и Игорь увидел на его шее — под воротом телогрейки — тонкую полоску. Белую, как корень. Она уходила под кожу, и кожа вокруг неё была прозрачной, и под ней, в венах, текло не красное, а белое — молочное, густое.

— Им, — сказал Витька. — Троим. Старшей, Средней и Младшей. Старшая — та, что на перекрёстке стояла. Средняя — та, что на кухне. А Младшая…

— Что — Младшая?

Витька поднял голову, и из его глаз текли слёзы. Не обычные — белые, густые, как молоко. Они катились по щекам и застывали, как капли воска, и Витька не вытирал их, будто не замечал.

— Младшая — та, что смеялась. Та, что по лестнице спускалась. Она… она не как другие. Старшая и Средняя — они ведьмы. Они были женщинами, потом стали другими. А Младшая… Младшая родилась такой. Она никогда не была человеком. Она — то, что просека вырастила из всех этих детей, из всех этих тел, из всех этих костей в поленьях. Она — урожай, который собрал сам себя.

Игорь почувствовал, как мир под ногами стал тонким. Не в метафорическом смысле — физически, будто он стоял на коре, под которой была пустота, и пустота эта дышала, и шевелилась, и ждала, когда кора проломится.

— Где она сейчас? — спросил Игорь, и голос его был твёрдым, но внутри уже ничего не было — ни страха, ни злости, ни решимости, только огромная, звенящая пустота, как в комнате, из которой вынесли всю мебель.

— Идёт за тобой, — сказал Витька. — Она медленная. Но она не устаёт. И она знает твой запах. Ты был в подвале, и земля взяла твою кровь — из тех укусов на ногах. Теперь она знает, какой ты на вкус. И она будет идти, пока не найдёт.

Игоря обернулся.

Улица была пустой. Дома, окна, заборы, тряпичные куклы. Всё как было. Но между домами, в том пространстве, которое обычно остаётся незаметным — между забором и кустом, между стволом и стеной, между тенью и тенью — было движение. Не силуэт. Не фигура. Просто — движение, как дрожание воздуха над асфальтом в жару, только тут был холод, и дрожание шло от холода, и внутри этой дрожи было что-то маленькое, детское, и оно улыбалось.

Игорь не видел улыбки. Он её слышал — губами, которые не шевелились, и голосом, который не звучал, и всё равно он слышал, и слышал слова, и слова были простыми:

«Я иду. Я иду. Я уже близко. Ты ведь чувствуешь тепло? Это я. Я всегда тёплая. Земля меня согрела. Все вы меня согрели. Папа согрел. Мама согрела. Братик согрел. Сестрёнка согрела. И ты согреешь. Ты ведь хочешь? Все хотят. Земля такая тёплая. И тихо. И не больно. И я буду рядом. Всегда. Я никуда не уйду. Я ведь не могу уйти. Я — это вы. Все вы. И ты — это я. Сейчас».

Игорь побежал.

Не к мосту — к мосту было далеко, и он знал, что мост не пропустит, что просека закроет дорогу, как закрывает книгу. Он побежал к реке, потому что вода — единственное, что не держат корни, и единственное, что не помнит запаха, потому что вода смывает всё.

Витька крикнул ему вслед:

— Не у реки! У реки третья! Средняя — в доме, Старшая — на просеке, а Младшая — в воде! Все три — части одного! Они делят место: одна на земле, одна в доме, одна в воде! Если в воде — то Младшая!

Но Игорь уже не слышал. Или слышал, но не остановился, потому что останавливаться означало слушать слова в голове, а слова становились всё громче, всё теплее, всё роднее, и от этого родства хотелось лечь, закрыть глаза и просто… остаться.

«Нет, — думал он, бежал, задыхаясь, спотыкаясь о корни, которые лезли из земли, как пальцы утопающего. — Нет, нет, нет. Я не урожай. Я следователь. У меня дочь. Она умерла, но я помню её смех — настоящий, короткий, с паузами на вдох. Не этот. Не этот. Не этот».

Река была близко. Он чувствовал влагу в воздухе, видел серебро воды между деревьями, и деревья здесь были другими — не чёрными, как уголь, а обычными, берёзами, с белыми стволами, и от этой обычности хотелось плакать, потому что обычное означало, что мир ещё существует, что где-то есть Москва, и отдел, и протоколы, и экспертизы, и горячий кофе из автомата на третьем этаже, и всё то, что было настоящим, и что он, может быть, больше никогда не увидит.

Он выскочил к берегу.

Река была тихой. Тихой слишком. Течение есть, но звуков нет, будто вода течёт без трения, без касания берегов, будто она не часть мира, а декорация, нарисованная на холсте, и под ней — что-то другое.