Елена Хромова – ДНК-драма. Голос земли (страница 5)
Я смотрю на самолёт и думаю, что у меня всё получается. Я справляюсь. Я могу. Сейчас я поставлю его обратно, закрою дверцу, и никто ничего не узнает.
Но когда я поворачиваюсь, чтобы вернуть модель на место, край крыла задевает полку. Самолёт резко теряет равновесие. Я пытаюсь удержать его, но от движения он только сильнее наклоняется вниз. F-14 выскальзывает из рук и падает.
Удар о пол кажется оглушительным.
Я сразу понимаю, что случилось. Одна деталь отделяется от корпуса. Левое крыло ломается. Рядом с моделью остаются маленькие детали, которые ещё секунду назад были единым целым. F-14, который всегда стоял таким совершенным за стеклом, теперь лежит передо мной повреждённый.
Я стою неподвижно и уже знаю, что будет дальше.
Когда открывается дверь, я даже не поднимаю головы. Я знаю этот звук. Знаю, как смотрит отец, когда видит ошибку. И в этот момент я точно понимаю: сейчас он достанет ремень.
Глава 2.
Закон терпения
Я лежу у себя в комнате и смотрю в потолок. Трещина в побелке тянется тонкой линией, похожей на молнию, которая никогда не ударит, и от этого она кажется еще более зловещей. Я веду по ней взглядом и жду, что она начнет двигаться. В комнате тепло и душно, кожа на руках прилипает к простыне, в горле пересохло.
Из кухни доносятся звуки, и они проникают в меня, как вода, поднимающаяся выше щиколоток. Звон посуды. Дверца шкафчика. Скрип линолеума под мамиными шагами. Там не разговаривают, там работают. Там все время кто-то старается ходить тише, чтобы никого не разбудить, и этот тихий шаг звучит громче любого крика.
Мне восемь, и я уже знаю: женщина — это дом, дом — это женщина. Слова не нужны, это знание лежит во рту, как таблетка, которую проглотили и которую уже поздно выплёвывать. Дом держится на руках, которые всегда заняты делом. На плечах, которые всё время чуть приподняты. Усталость в этом доме есть, но ей не дают имени.
Я стою в дверях кухни и смотрю на маму. Она вся состоит из движений. Разбирает тяжёлые сумки, опускает их на пол, и усталость уже отражается на её лице, в складке между бровями, во взгляде, который не смотрит, а проверяет. Она переступает порог и сразу включается в работу. Руки сами находят себе занятие, тянутся к столу, снова и снова поправляют полотенце.
Пирожки выходят из духовки горячими, то с картошкой, то с капустой, и их запах окутывает занавески, а потом и мои волосы. Мама выкладывает их на блюдо, накрывает полотенцем и на секунду замирает, оглядывая кухню. Все ли на месте, чтобы жизнь была правильной. От этого взгляда у меня внутри все сжимается, потому что я вижу, сколько труда вложено в это, и вижу, что его всегда мало.
Ее тело повторяет одно и то же движение. Она наклоняется, достает, ставит, вытирает, и в каждом жесте есть жесткая заданность. Я смотрю, как она медленно водит тряпкой по столу, стирая следы прошедшего дня до блеска.
Я хочу спросить: «Ты устала?»
Стыд приходит раньше слов. Стыд, будто я прошу денег. Он поднимается в груди и давит, но все равно слова выходят тихо, почти случайно.
— Мам, ты устала?
Она даже не поворачивает голову. Улыбается одним уголком губ, так улыбаются люди, у которых уже нет сил на настоящую улыбку.
— Потом отдохну, — говорит она.
Потом.
Слово, похожее на чердак, куда складывают жизнь. Слово, в котором никогда нет места для сегодняшнего дня. Я слышу его и вижу дверь, в которую однажды смогу войти и я. Там будет такая же тишина и такая же улыбка одним уголком губ, только уже на моем лице.
Я сижу на табуретке и болтаю ногами. Под ступнями холодный кафель, мне неприятно, но я молчу, что замёрзла. Кухня пропитана густым запахом корицы с сахаром. Мама ставит передо мной булочку и наливает тёплое молоко. Тепло медленно согревает меня изнутри. Я смотрю на маму и учусь быть удобной. Учусь не мешать. Заранее угадывать, где мое место, а где воздух, который я должна оставить другим.
Здесь слышны женские разговоры, и я впитываю их, как отпечаток, который врезается в тебя раз и навсегда.
Бабушка начинает говорить. Ее голос меняется еще до того, как звучит первое слово.
— Мой отец был поляком, — говорит она.
«Поляком» она произносит так, будто это не национальность, а приговор. Голос садится, становится ниже, и в нём появляется тот визгливый надлом, который возникает каждый раз, когда память поднимает слишком глубокие пласты.
— Тогда такие времена были. Начало войны. Всех, кто отличался по национальности, сразу ставили под подозрение. Забирали без объяснений. Просто приходили и забирали. Говорили: «На работы». А какие работы, никто не знал. Лагеря эти… они были разбросаны по всей стране.
Человека можно взять и унести, как табурет. На его месте сразу образуется пустота, к которой придётся привыкать.
— Мать моя осталась с двумя детьми. Голодные были годы. Есть нечего.
У нее начинает дрожать голос. В глазах появляются слезы, каждый раз в одном и том же месте.
— Думаешь, легко было? — Она резко вскидывает голову, и взгляд ее становится колючим, острым, как осколок стекла. — А этот кусок хлеба сам появлялся? Нет. Мать его выгрызала. Выцарапывала. Вымаливала, если нужно было.
Она произносит это негромко, но слова ударяются о стены и возвращаются обратно. Рука ложится на край скатерти, сжимает, мнет, отпускает, снова сжимает. Пальцы белеют, на запястье отчетливо проступают вены.
— Мы с братом голодные, зима на дворе, а у нас ни дров, ни муки. Ни лишней копейки. Помню, мать пошла к соседке, а та дверь перед носом захлопнула. «Самим есть нечего», — говорит. И правда: у неё своих трое, и все в одном тулупе.
Бабушка замолкает, делает глубокий вдох, набирается воздуха перед новым броском. Голос звучит глуше, словно откуда-то из-под земли.
— Однажды зимой совсем худо стало. Пошли мы к церкви, где старухам подавали милостыню. Стояли, опустив головы. Стыдно было ужасно. Я шепчу матери: «Пойдем отсюда». А она только крепче сжимает мою руку и говорит сквозь зубы: «Будем стоять».
Она сглатывает. Слезы застряли где-то внутри, тяжелые и горячие.
— Подавали мало. Кто пятак кинет, кто корку. Одна баба даже луковицу дала, мама потом разрезала ее пополам, сварила с крапивой, вот и получился суп. Мы ели и улыбались. «Вкусно, мама», — говорили. Господи, до чего дошли, радовались луковой похлебке, как царскому обеду.
Бабушка проводит ладонью по лицу, словно смахивая с него всю эту зиму. Взгляд снова находит меня, но она все еще там, у церкви, с протянутыми руками.
— Вот так и жили. Мать крутилась как могла. Шила, перешивала, стирала где придется. Даже гадала на картах, лечила травами и снимала заговоры. Лишь бы больше не ходить к церкви.
Она коротко усмехается. Если не усмехнуться, слезы разорвут ее изнутри и мне становится трудно дышать.
— Тогда выживали, как могли. Никто не собирался никого жалеть.
Дальше происходит то, что я слышала уже много раз. Отец возвращается из лагеря через несколько лет. Он возвращается другим. Он приносит с собой запах сырости и лекарств и болезнь, которая уже поселилась в его теле. Открытая форма туберкулёза. В те годы это означало одно.
— Я его помню, — говорит бабушка тише. — Помню, как он кашлял. Помню этот запах. Помню, как нас к нему не подпускали и мы плакали издалека.
Она замолкает. Слёзы свободно катятся по её лицу, руки дрожат, на меня она больше не смотрит.
Он умирает почти сразу.
Я сижу напротив и не знаю, куда деть руки. Мне хочется спрятать их под стол, как прячут украденное. Если я пошевелюсь, бабушка развалится. Воздух между нами натянут тонкой пленкой, и любое движение может ее порвать. Внутри у меня пусто и стыдно. Стыдно, что я жива. Стыдно, что у меня было детство без лагерей.
Я молчу.
И вдруг она обрывает свой рассказ. Резко, без перехода. Голос становится жестче и суше, слова вылетают сквозь стиснутые зубы.
— А муж мой, твой дед, начальником совхоза был. Должность, бумаги, командировки. — Она морщит нос и откидывается на спинку стула. — А толку-то что?
Она делает короткое движение рукой, смахивая со стола что-то липкое и ненужное.
— Гулял много. Дома редко бывал. Всё время где-то. А я с двумя маленькими детьми. Одна.
Слёз уже нет. Только злость, которая годами копится в груди и не проходит. Ни время, ни его смерть её не ослабили.
— Денег толком не было. Жилье так себе. Всё на мне. Дети, еда, одежда, школа. Он приезжал раз в месяц, привозил мешок картошки и денег немного, как милость. «На, — говорит, — держи». Кивала, спасибо говорила, теперь продержимся. А внутри всё кипело.
Руки у нее сразу начинают искать, за что бы взяться. Сидеть с этим за столом она не может. Она хватает тряпку и трет столешницу, хотя та и так чистая. Работа вместо чувств. Женщина у нас не говорит «мне больно», она моет тарелку.
Я сижу так тихо, что сама себе кажусь табуреткой у стены. На кухне пахнет мокрой тряпкой, железом и чем-то вареным. На плите подрагивает кастрюля. Бабушка звякает тарелкой сильнее, чем нужно, и я вздрагиваю, но виду не подаю.
— И что хорошего в таком муже? — бросает она уже не мне, а в воздух, но воздух направлен точно туда, где сидит её дочь. — Одно название.
Мама вспоминает своего отца иначе. Это слышно ещё до слов. В её голосе появляется тепло, почти детское, беззащитное.
— Помню, как я его ждала, — тихо говорит она, боясь спугнуть. — Каждое утро вставала раньше всех, подходила к окну, прижималась лбом к холодному стеклу. Смотрела на дорогу: вдруг он идёт? И сердце замирало каждый раз, когда мимо кто-то проходил.