Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 78)
Не понимая зачем, Людвиг принимается расстегивать мундир неаполитанца, щупает пальцами ледяную мокрую шею, щупает, стиснув зубы, пока не находит то, что искал, – витую цепочку. Там такая же звезда из темного камня-металла, в ней тоже крохотная искра, которая в руке Людвига вспыхивает ярче, точно приветствуя старого знакомца. Он выпускает кулон. Закрывает голову руками. Он привык к кошмарам, так давно привык, что уже ухитряется сохранять в них крупицы сознания. Что это за место? Что за год? Мундиров Австрии нет, это чужие, но чьи? Русские… кажется, русские. Русские за что-то где-то сражались, неужели чудовище дошло и до них, не издохнув в их снегах? Храбрые русские. Сколько их здесь, сколько их вышло защищаться, стоит ли хоть Москва или, может…
«…Горит. Горит. Москва горит, Людвиг, потому что все исцеляется огнем».
Он мотает головой, скрипит зубами, и голоса уходят. С их исчезновением странно обостряется слух – таким он не был и в лучшие дни. Дождь шумит теперь ясно и предостерегающе, с волос и грив капает с беспощадным барабанным стуком, ручей не журчит – ревет. Но и это не имеет значения, от звуков природы и смерти можно отмахнуться, потому что другие – человеческие шаги, голоса – приближаются откуда-то сверху.
Людвиг вскидывает голову, но остается сидеть, нет сил подняться. Нет сил, несмотря на то, что он снова слышит ненавистный язык.
Французы появляются на краю оврага быстро – вертлявый юноша с волной влажных каштановых волос, за ним – невыразительный человек в серой шинели и темной, будто траурной треуголке, с которой глядит цветной глаз кокарды. Узнать его не составляет труда, но в груди ничего не вспыхивает, кулаки не сжимаются – Людвиг слишком устал. Он смутно помнит, как недавно что-то сделал и французы от него побежали, но ясно понимает, что не сможет этого повторить – он сам полумертв. Потому он просто сидит над телами как зверь в ловушке, сидит, задрав голову и рассматривая двоих наверху – императора и проходного адъютанта, наверняка горящего желанием выслужиться. Красивый мальчишка – большие глаза, пухлый выразительный рот, мраморная кожа. Тонкую руку он козырьком прикладывает ко лбу – и смотрит прямо на Людвига, точнее, лишь в первый миг кажется, что на Людвига.
Его привлекли звезды. Ну конечно, звезды.
«Нет, не спускайтесь сюда, не…» – молит Людвиг кого-то невидимого, молит дождь и окровавленный ручей. Но адъютант уже, бурно помахивая рукой, что-то докладывает; блуждающий взгляд Бонапарта оживляется, и он первым лениво, но величественно ступает на спуск. Идет уверенно, почти грациозно, не оскальзываясь, в то время как юноша, запутавшись в собственных ногах и траве, целых два раза плюхается на четвереньки. Не обращает на это ни малейшего внимания, Бонапарт озирает горы тел, легко находит нужные – и подходит.
Замерев, он закладывает руки за спину. Адъютант спешит за ним, не переставая что-то трещать. Бонапарт теперь стоит прямо над Людвигом, и тот может разглядеть его как никогда близко. Пожалуй, в прошлом он ошибся: «соломенное чучелко» выразительнее, чем казалось; глаза затуманены – почти как у мертвецов, – и все же горят силой. В самой позе – крепко упирающиеся в землю коротковатые ноги, одна чуть выставлена вперед – власти больше, чем в лице. Волосы вымокли и кажутся темными, как у южанина; лицо ожесточают глубокие морщины в углах рта. Они немного разглаживаются, когда Наполеон с выражением не то любопытства, не то даже удивления склоняется, всматриваясь в точку, где соприкасаются мертвые головы.
– Так верны друг другу были разве что Ахилл и Патрокл… – Его слова и тусклая усмешка обдают холодом. – Печальная картина.
– С чего вы решили, мой император? – Адъютант склоняется тоже, но куда устремлены его глаза и что выражают, Людвиг видит безошибочно.
– Такое замечаю почти всегда, – уже равнодушно отзывается Бонапарт, распрямляясь и щурясь вдаль, на другой конец оврага. – Так что тебя здесь занимает, Рене?
Адъютант присаживается подле Людвига на корточки и подцепляет подвеску на груди русского пальцем. Взгляд вспыхивает острым, почти хищным, сразу прибавляющим юноше несколько лет блеском. И его красота перестает быть красотой.
– Палласово железо, мой император. Тот самый звездный камень или какой-то другой из того же ряда. Талисман, видимо…
– Жаль, не уберег, – все так же безразлично бросает Бонапарт, поднимая ворот. – Жаль, большинство подобных «талисманов» – пустые, иначе я давно был бы властелином мира без необходимости наблюдать вот такие, – он кивает на ручей, – скверные картины мужества, уродства и людских растрат. Ладно, пойдем.
– Не возьмете их? – Юноша все так же сидит подле Людвига. Боль в груди ворочается остервенелее, но к горлу подкатывает не злоба, а отчаяние. – Необычные трофеи. Не то что кирасы и знамена. Достойно вас.
– Рене, умоляю. – Вновь в глазах Бонапарта проступает хоть что-то кроме усталости и скуки – брезгливое, но все же умиление. – Оставь мертвым их добро. Побывай ты со мной в Египте – думал бы лучше… пойдем, повторяю тебе.
Он прячет руки в карманы, как-то весь горбится – и сам идет вдоль ручья прочь. Он не спешит, движется бесшумно и – почти как Безымянная, как ее товарищи – смело заглядывает мертвым в лица, склоняется над некоторыми, делает вовсе странное, поправляя им одежду или укладывая удобнее отдельные, совсем придавленные другими тела. Шинель пачкается кровью. Он не замечает.
Адъютант, все так же сидя возле Людвига, провожает своего императора глазами. Пора вскочить, пора бежать, чтобы не отстать, пора поторопиться, если не хочешь наткнуться на очередную улыбку, коей обычно поощряют не слишком умных, но отчего-то дорогих сердцу домашних любимцев…
Внимательно оглядевшись, Рене приподнимается. И двумя быстрыми движениями срывает звезды с шей мертвецов.
В миг, когда лопается вторая цепочка, у Людвига оглушительно звенит в ушах.
Он просыпается с ощущением, что его душат, – и, хрипя, дергается как подброшенный. Прохладные руки тут же обхватывают плечи, ласково удерживают и опускают назад, на подушки. Удушье уходит.
– Тише, Людвиг, тише. Ты должен отдыхать.
Он разбирает только последние два слова, остальное восстанавливает по смыслу. Послушно замирает, затем открывает глаза, в которые тут же бьет желтый утренний свет. Безымянная сидит над ним, совсем как ночами в Гейлигенштадте. Бледная, в черном, без венца, она глядит с тревогой, с нежностью, с надеждой и нетерпением сразу, будто ждет, что ей что-то объяснят.
– Мой ангел, мой дорогой друг, – только и говорит Людвиг, ни на что больше не находя сил. Он будто опустошен. – Поцелуй меня, прошу.
И она целует, сама целует его в щеку, окутав волнами волос. Это было спасением, всегда, но сейчас они пахнут не клевером – маковым цветом и гарью. Запах дурманит, тревожит, и невольно Людвиг отстраняется первым, сам, вжимаясь в подушку. Стоит вдохнуть тяжелый сладкий флер – и в памяти оживает все разом: и немыслимое сновидение с побоищем, и то, что ему предшествовало, – пленница, погоня, обращение в…
Людвиг выпрастывает из-под одеяла затрясшиеся руки, жадно осматривает и выдыхает: ни когтей, ни чешуи. Больше не печет в груди и животе, утихла кровь, нет даже головокружения – он, пожалуй, неплохо себя чувствует, лучше с каждой секундой. Может, от поцелуя, а может…
– Как ты? – По дрогнувшему голосу понятно: ей не до смеха. Она гладит Людвига по щеке, по плечу, а в глазах – вопросы, много, почти все Людвиг даже может угадать. Но отвечать по-прежнему не решается.
– Лучше, чем думал, – только и отзывается он, проводя левой рукой по волосам – сальным, липким, полным… пепла? – Как хорошо, что добрался сюда.
– Хорошо. – Она кивает, снова вдруг склоняется ближе и, не смея больше целовать, шепчет почти в самые губы: – Ты невероятно сильный. Рыцарь Людвиг. Я всегда знала.
Как волнующе было бы видеть ее вот так еще вчера, как сложно было бы это выдержать, не позволив себе ничего лишнего, – и какая пустота внутри теперь. Что же он все-таки сделал? Что сделал, после того как… неужели он…
– Рыцарь, да все никак не достану тебя из-под костей, – грустно отзывается Людвиг, и меж ними повисает недолгое молчание.
– И не нужно, – наконец нарушает его Безымянная. – Я люблю тебя не за это.
– Любишь? – Она произнесла это так просто, буднично, что в пустоте пробивается вовсе не радость, а почти обида: любит, да… не так. Безымянная выпрямляется вмиг, обращает на него изменившийся, ставший острым и усталым взгляд.
– Опять ты…
– Любишь? – тихо повторяет он, но тут же оказывается обезоружен.
– Мои чувства – зеркало твоих, Людвиг, не больше и не меньше. – Ее голос холоднее речной воды. – Но знаешь, мне было бы тоже интересно узнать, за что любишь меня
Это молчание еще дольше, еще тяжелее, еще… злее. Людвиг глядит на свою ветте снизу вверх, глядит, а сердце, вместо того чтобы в нетерпении колотиться о ребра, трусливо и стремительно ухает в желудок, подняв волны желчи. «За что?» Почему она спрашивает сейчас? Почему в это дикое утро, почему непонятно где – впрочем, понятно, вроде в гостевой спальне Сальери? Почему, почему ей было плевать, пока он мечтал ползать у нее в ногах, обнажая душу; почему она решила дождаться войны, когда весь мир превратится в клетку с пропитанными ядом прутьями? И почему все нежные ответы забылись, а остался всего один?