18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 43)

18

Фортепиано чисто от крови. Как и платок. И лицо.

Она пришла и спасла его не только от глухоты и боли, но и от наваждений.

Она пришла.

– Это для тебя, слышишь? – выдыхает он глухо и смелеет: поднимает руки, накрывает чужие ладони. – Для тебя, и я рад, что ты здесь; но где же ты была; почему, почему…

Но он не знает, чем закончить. Никто не видит сейчас его лица, губ – дрожащих, кривящихся. Никому нет дела, что он говорит сам с собой; все упиваются восторгом; кто-то плачет – громко, с хрипами, повторяя два имени, не погибших ли близких, воспоминания о которых разбередила вторая половина? Плачу не утонуть в возгласах «Браво!»; не укрыться за ударами ладоней и взбудораженным скандированием: «Бетховен!» Впору вскинуться, горделиво усмехнуться, насладиться триумфом: никого, никого из прежних номеров так не превозносили. Но Людвиг все сидит, боясь разорвать касание.

– Луиза, – шепчет он, уверенный, что победил.

Там, у барона, он вспомнил это имя или очень похожее.

– Луи… – Он сжимает холодные пальцы, тянет к губам обе руки сразу.

И остается один, с соленым привкусом во рту, и только в воздухе дрожит странный, звонкий, никогда прежде не слышимый девичий всхлип. Или это там, в рядах?

Он принимает дифирамбы как подобает Бетховену: с ироничным спокойствием римского императора, которому воздают заслуженные почести. Сухо кланяется, хлестко разворачивается, покидает сцену – все как перед лицом врага, на марше, где нужно показать: силы не на исходе, их еще хватит не на одно сражение. Бьет в глаза солнце – не красное, золотое, ведь играл Людвиг чуть больше пятнадцати минут. День в разгаре, в первой половине программы еще два вокальных номера, впереди выступление девушки – очаровательной тирольки с беглыми пальцами и нежно-розовыми губами. В ней есть что-то от Безымянной: белокурые завитки, обрамляющие шею, узкие плечи, кошачье лукавство в глазах. Она поет Сюзанну[62]; стоит послушать и похвалить, девушка чудо как хороша, но…

– Друг мой, вам нужен врач.

Когда Людвиг, размышляющий о тирольке, слышит это, оказывается, что Сальери шел за ним – мимо рядов, до пустого прохладного холла. Его дыхание сбилось; смуглый лоб рассекает выбившаяся прядь. Может, вообще бежал? В глаза невозможно смотреть, столько там тревоги, столько вопросов, тщетно борющихся за право быть заданными первыми. Да что такое, только бы не опять «Не собрались ли вы в гроб или в ад?».

– Нет, нет, что вы. – Людвиг решительно качает головой, отстраняется от легшей на плечо руки, усмехается чужой, да и собственной прозорливости. – Идите, вам нужно быть там. А я вас не… – он сглатывает комок, шатается, – подвел… ведь правда?

– Людвиг. – Его не слышат. – Пойдемте сядем.

Рассеивают сумрак два канделябра; двери за спиной наглухо затворены. Там уже нежное пение; вторит сильному голосу фортепиано, радующееся, что нет больше безумца, принесшего с собой камни и приведшего мертвецов. Людвиг не помнит, как вышел из зала, не помнит, чтобы содрал шейный платок и смял в кулаке, не помнит, чтобы вспотел – а сейчас пот катится по лицу.

– У вас заплетаются ноги. Вы бледны. – Пальцы смыкаются на локте, волокут к софе. – Я и не думал, что вы так волнуетесь. Вы держались изумительно!

– Вам понравилось? – шепчет Людвиг сипло, почти с мольбой. Поймав уверенный кивок, прикрывает глаза. – Хорошо. Но я напишу еще лучше. Я напишу…

«Если не стану глухим и немощным. Не стану?» Язык ворочается плохо, холл плывет.

– Напишете! Конечно напишете, но не сейчас. Людвиг, боже, вы… вы не… пьяны?

Он от души смеется над подозрением, улыбается в ответ на «Простите!» и вдруг понимает, чего более всего хочет прямо сейчас – пока овеян триумфом, пока Сальери ловит каждое слово. Схватить его за запястья. Выпалить: «Не делайте этого с вашими руками больше никогда!» Пообещать отчаянное вроде «Я буду посвящать вам свои произведения до самой смерти, вам и Ей, Ей и вам, никому больше…». Но он только давится смехом и опять судорожно глотает воздух. Звуки отчетливы и обычны; сумрак холла плещется свечным золотом; Сальери жив и живы все за стеной. Глупости… чушь. Нельзя лезть не в свои дела, что, если шрамы – плод воображения, как голоса в голове, как непонятное «Луи…», как…

Руки, заботливо прикрывшие уши? А что, если он правда серьезно болен, и болен давно?

– Людвиг!

Не в силах отозваться, он начинает валиться вперед, на чужое плечо. Темнота холодного речного дна смыкается, и в ней наступает тишина.

Замок наползает – громадная уродливая черепаха в грязной гуще осклизлого мха. Едва сожрав Людвига распахнутыми дубовыми дверями, он начинает трястись от удовольствия, и утробно гудеть, и проталкивать, давя жадными стенами, лестницами и коридорами. Подслеповатые окна щурятся рассеянной серостью; бугристый пол едет сам – гигантский перекатывающийся кишечник. Место смутно знакомо: эти черные крыши, шпили-иглы, серая кладка и унылая зелень вокруг… Но Людвиг не был здесь. Это точно не владения аристократов, живших близ Бонна и даже самые замшелые жилища заполнявших цветами, светом и лаем ухоженных борзых.

Оглушенный, Людвиг не противится, и его волочет в душный сумрак. Углы и повороты пахнут копотью, порченым мясом, потом, спиртным – как комната отца. Когда начинает казаться, что движению нет конца, и подкатывает рвота, Людвиг все же пробует упереться пятками в пол. Дергается назад, машет руками, впивается в расшитый лилиями грязно-голубой гобелен, но ноги подрубает – и он падает ничком, ударившись подбородком о камни. Сознание и не думает гаснуть – только лязг челюстей отзывается в ушах набатом. Будто и голова, и боль в ней отлиты из чугуна.

Пыльно. Перед глазами расцветает узор бурых пятен, облепленных муравьями, но их не рассмотреть – снова куда-то волочет, с прежней неумолимостью.

И все ближе, ближе звенят осколками слова:

– В замке чужом правят орлы. Больше к волчонку не будут добры.

Вой, стон – что угодно, но не песня.

Сюртук шуршит по камню; мимо пробегает жирная красноглазая крыса, по-человечьи внимательно заглянув в лицо и мазнув по щеке хвостом, скользким как дождевой червь. Людвиг прикусывает язык, не сумев закричать, дергается и тянет руку вперед, опять пытаясь замедлить движение. Пальцы оставляют скребущий след впустую, бурая грязь забивается под ногти, но пляска пола становится только головокружительнее, и все вокруг: грозные латы, картины с холеными восковыми ликами – расплывается в злую полосу стальных перчаток, влажных глаз и виноградных рам.

– В замке чужом ни святых, ни закона. Дорого стоила принцу корона.

– Тонкие пальцы, хрупкие плечи, выпей, малыш, – и все стерпишь полегче.

Голосов становится два: тот же высокий и следом низкий, вкрадчивый. От второго что-то знакомо сжимается в животе. Черные башни, крысы, уродливые вещи и вонь… где это все? Но Людвиг не успевает вцепиться в мысль, выпускает ее, как пальцы выпустили пол. Первый голос, тонкий, сорванный, дробится на целый беспощадный хор других, разных, детских и взрослых, мужских и женских. Они требуют, предостерегают, плачут каждый о своем горе:

– В замке чужом никому не спастись!

– Скоро начнется счастливая жизнь, – вторит им безликое чудовище.

Людвиг снова дергается назад, но прикладывается об пол виском – и обессилено жмурится, когда кровь и что-то вроде пены выступает на губах. «Счастливая жизнь» – твердят голоса с портретов: каких-то рыцарей, дам, священников. Они всюду, их руки касаются волос и спины, моргание превращает людские лица в звериные морды, и Людвиг пытается отмахнуться, не ведая, от кого и от чего именно. Этот стук в висках, чугунный грохот вроде того, под который он играл, крепнет. И сквозь него…

– Тише, волчонок, новый допрос будет, пока отвернулся Христос.

Этому голосу совсем не сложно заглушить весь плачущий хор. В нем что-то от отца, и от ван Свитена, и от Моцарта, и даже от Сальери, но больше всего – это Людвиг понимает внезапно – от него самого.

– Перестаньте! – сипит он, неверными руками зажимая уши.

Темнота смеется, хлопает, будто кто-то открыл игристое, и он теряет сознание.

В новом месте холоднее. Саднят ладони, пропитанные пылью, саднит и губа, зато утих стук. Песни тоже нет; нет темноты – танцует в расплывающемся мареве огонек свечи, не золотой, а серебристый, как причудливая начищенная сережка. Застонав, Людвиг переползает на четвереньки, потом встает, старательно промаргивается, чтобы избавиться от слез. Грохает дверь – похоже, одной из замковых комнат. В углу опять слышен крысиный писк.

Смрад коридоров находит и здесь, бьет в нос кулаком деревенского пьяницы, новыми слезами оседает на ресницах. Людвиг морщится, сглатывает, опять моргает – веки окутывает серебром – и запах вдруг исчезает, а свеча на подоконнике одновременно гаснет, прощально махнув фитилю завитком дыма. Это не просто поцелуй сквозняка. Пропав, огонек отдал сияние сразу всей комнате, сделав каждый предмет ярче. В ответ сгущаются и тени – из грязно-бурых становятся иссиня-черными, словно ночной океан, и растут, растут… Людвиг видит это даже по своей. Она вдруг шевелится сама и мерзко дергается, будто подмигнув.

– Мой милый. – Голос, мучительный, спасительный, пронзает до костей. Забыв о боли, о тени, о крысах, Людвиг лихорадочно озирается.