Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 42)
«Ах…» – тает на губах румяной дамы в первом ряду.
Он играет легче, смелее – впервые слыша свою вещь живой, падая в нее, как у ван Свитена падал в импровизацию. Он забывает о помпезности академии, забывает, что он – один из многих, чья задача – представить учителя. Это неважно, он сам идет над водопадом, слепой от солнечных искр. И он любит свою жестокую историю, а его герои еще живы – только во второй части, выстроенной совсем иначе, траурно и надрывно, они умрут, все до единого. Но пока они здесь, в музыке и за ее гранью.
Он играет для двух дипломатов, Ахилла и Патрокла. Играет для Сальери, хотя думал, что всю жизнь будет играть для Моцарта. Играет для Гайдна, которого нет, но который более не обидчик: ведь его, именно его мирным речам музыка обязана второй половиной, плачем по тем, кто, прошагав в блеске и славе, падает с пробитой грудью. Играет и для Безымянной, пусть даже нет, нет, это не ее душа, а скорее его собственная – беспокойная, бесприютная, вбирающая больше, чем способна выдержать, и жаждущая одного – но недостижимого.
«Слушай меня, – взывает он, не смея более поднять глаз. – Слушай, будь здесь, будь где-нибудь в толпе… Бьянка, Гертруда, Бригитта, Адель, Камилла… приди… приди. Елена, Гвиневра, Жизель, Тереза, Эмилия, Луи…»
Людвиг не сразу осознает, когда что-то становится не так. Но последний слог легкого как перо женского имени холодит и давит, замирает на губах, замирает в мыслях – и дробится на сверкающие осколки. Луи… Луи! Музыка, ревя, предостерегая и приказывая, откликается из глаз, которые Людвигу особенно важны: какое упоение, какая гордость читается во всем облике и позе Сальери; как жадно тянется вперед ван Свитен; как остолбенели дипломаты и как заблестело от слез лицо дамы с нездоровым вишневым румянцем: она будто предчувствует вторую, траурную часть…
А Людвиг больше не слышит своей игры.
Он видит пальцы – смуглых призраков, взлетающих в лихорадочной пляске синкоп. Понимает, что не сбился и ему все так же потрясенно внемлют старики и молодежь, музыканты и профессора, знать и офицеры. Идут, как за Гамельнским крысоловом, не замечая, что дудочка выпала из рук; идут по ущелью, бесстрашно смотря вниз. Трепетно ждут: что будет, когда водопад примолкнет? Наступают друг другу на подолы, на пятки, толкаются плечами, схлестываются тенями – одна другой длиннее и страннее. Солнце уже горит багровым. Камней осыпается все больше, шлепаются вниз градом, и вода, прежде спокойная, встречает их воплями нестерпимой, но никому не заметной боли. Больно и Людвигу. Только он даже не понимает, что болит: сердце ли, горло, искусанные ли губы?
«Луиза!
Луиза…
Луи…»
Нет. Боль там, где страшнее всего. В ушах.
Кто-то шепчется в зале – осознание подхлестывает, отрезвляет, заставляет вскинуться, готовя для наглеца хищный оскал. Но затуманенный взгляд не улавливает в ближних рядах ни шевеления губ, ни даже движения, да и ребенок… откуда взяться ребенку, судя по голосу, – мальчику лет десяти? Откуда, если один только сын Сальери, его маленькая кудрявая копия, Алоис, чинно сидящий с матерью, удостаивается изредка чести послушать музыку со взрослыми? Людвиг вязко сглатывает, заметив обращенное к нему спокойное личико. И осознает, наконец, почему камни в водопаде грохочут так, будто к фортепиано примешались литавры. Это стучит в висках. Там будто открыли стрельбу.
Где она?
Нет. Нельзя отвлекаться. Бетховен славится как виртуоз, нужно играть, не обращая внимания ни на безмолвие мелодии, ни на стук крови – уже не только оглушительный, но и ослепительный. Этот стук Людвиг знает давно – с детского воспаления уха, с долгих ночей в холодной карете, с хлестких затрещин отца. Не страшно. Пройдет. Вот-вот пройдет…
Детский голос дробится, срывается, – и вот уже все вокруг звучит и выглядит так, будто Людвиг ухнул в темную воду, увлекаемый ко дну голодным чудовищем. Вода смутно знакома, но откуда?.. Он моргает. Зала становится синей, потом серой; все в ней обращаются в гниющих мертвецов, вальяжно развалившихся на столь же гнилых стульях: скалятся черепа, колышутся обрывки одежды, прилипшие к макушкам осклизлые нити волос и расхристанные трупики париков. Мертв Алоис, чья голова свесилась матери на грудь. Мертва она, и в ребрах ее запутались сапфиры ожерелья.
Скелеты один за другим валятся вбок, рядами, как костяшки домино.
Хочется вскочить и схватить воздух ртом, широко его разинув, но Людвиг может лишь глотнуть совсем немного сквозь стиснутые зубы, и яростно зажмуриться, и ударить по клавишам – в последнем аккорде первой части фантазии. Похоже это на агонический вопль. Марш окончен. Окончен бой. Звук все же прорывается сквозь водную толщу, отдается не стуком крови – уверенной нотой.
Лавина, которую она волочет за собой, невыносима: это аплодисменты, оглушительные и бесцеремонные. Каждый удар ладоней – длинный нож, вонзаемый в одно ухо Людвига и выходящий, весь в крови, из другого. Но он стоически терпит, радуясь одному: больше нет мертвецов, вернулись тепло и краски. Привстал ван Свитен – хищный нос, серый сюртук, облачно-голубые глаза и напудренная косица. Щурится Сальери: блестят перстни; смуглые руки отбивают ритм безоговорочного итальянского bello, но по глазам Людвиг знает: первыми словами по возвращении со сцены будет «Боже, вам найти врача?». Алоис ерзает как птенец в гнезде, втолковывая матери, что не желает более заниматься скрипкой, а хочет немедленно начать брать у Людвига фортепианные уроки. Дипломаты глядят возбужденно, все в том же нетерпении, и хлопки их затихают первыми – до того, как Людвиг находит силы поднять трясущуюся ладонь, немо прося пощады.
Новая тишина хрупче – но первые звуки пронизывают ее скорбным серебром. Траурная часть требует не стремительности, но чуткости: колдовство разрушит любая фальшь. Людвиг играет как слепой: находя клавиши наитием, касаясь их, будто чужих пальцев, форму которых нужно понять и изучить. Мысленно хватается за каждый звук, как в глубоком детстве хватался за ладонь матери – «Я же потеряюсь, потеряюсь!». Людвиг то и дело поднимает глаза, чтобы видеть, как умиротворение и печаль обнимают публику, разливаются зыбкой болью. Люди слышат. Понимают.
«Взгляните в глаза своих мертвецов. Взгляните».
На этот раз Людвиг готов к голосам – и просто опускает плечи, когда музыка тает, а голова заполняется воем. Все под контролем; он сыграл бы и без нот; он их помнит, но как же страшно, как дико – не слышать. До какого отчаяния доводит сама мысль: «Со мной что-то не так». Почему глухота? Откуда? Совсем легонько он качает головой в такт аккорду, надеясь вытрясти вой из ушей. Они уже не пульсируют, а ноют, и ужас расползается по груди, колет руки. Людвиг кидает в зал еще взгляд – и видит то же восхищенное спокойствие. Сердце, не выдержав панического «Что, если они все поймут?», спотыкается. Людвига ведет вперед, потом немного вбок – и он стонет сквозь зубы, но удерживается, удерживается и на банкетке, и в музыке, и даже в мысли: «Я пропал. Я обречен».
А потом легкие руки обхватывают его, помогают выпрямиться. Не нужно оборачиваться; не нужно: в нос бьет запах клевера, легкий, смешанный сегодня с чем-то чужеродным и страшным, но вполовину не таким страшным, как этот приступ.
– Я здесь, здесь, Людвиг, прости, прости…
За что извиняется она, обвивая его шею тонкими руками? Из-за чего дрожит голос, когда подбородок прижимается к волосам? Если бы заговорить… уверить: «Я не сержусь», взмолиться: «Спаси». Но он молчит, играя, как послушный автомат из тех, о которых сочиняются мрачные сказки; стискивает зубы от крепнущей боли в ушах. Звуков нет, ни единого, кроме шепота Безымянной. Она больше не утешает невидимку, она вся здесь и заклинанием повторяет: «Мне жаль». Ее руки теперь удавка, а тело холодно как лед.
«Луи»… Руки эти хочется вдруг сбросить, и вскочить, и развернуться к залу, и расхохотаться, и рухнуть, закрывая голову от невидимых ударов. Но он играет. Играет, глухо подвывая от боли и ужаса, а потом руки сжаливаются, размыкаются, прикрывают ему уши, стремительно и колдовски унимая боль.
– Тихо. Тихо, не бойся, это лишь река.
Больше Людвиг все еще ничего не слышит. Но он, наконец, понимает, какой запах вплелся в запах клевера, почему так странно это касание, что за горячие капли стекают по скулам и шее, пачкая платок. Не нужно оборачиваться. Руки Безымянной алые. Кровь падает, проступает на клавишах красным созвездием, тут же смазывается. Чья? Его? Или…
Он заканчивает игру, как никогда радуясь, что написал две, а не три части, – и остается в секундной тишине. Замирает сгорбленный, опустошенный, боясь двинуться. Его бросает то в жар, то в холод; он даже не сразу осознает, что способность слышать вернулась и что все снова хлопают; дыхание тяжелое, прерывистое, но главное…