18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 41)

18

– Я благодарен вам от всего сердца. За уроки, за терпение, за многое, через что вы провели меня за год. Но вы явно мною пресытились, а возможно, – шутка была прегадкая, в духе барона, но я себе ее позволил, потому что именно так иногда ощущал наши отношения, – я выпил многовато вашей крови. Вам важнее сейчас позаботиться о себе, понимаю. – Он открыл рот, но я поспешил закончить самым болезненным: – И да, вспоминая все, что вы говорили, возможно, сыграло злую шутку то, что я вас…

Не справился. Дальше удалось только сглотнуть, но мне помогли, наконец-то помогли. Гайдн зажмурился, собираясь. Протянул руку навстречу, тут же опустил, точно опасаясь, что я укушу. И сам шепнул слово, в котором я и прежде был уверен. Но только теперь это слово начало наконец меня не забавлять, а тяготить:

– …Пугаешь. – Он сжал кулак. – Да, пугаешь, ты, безумец, безбожник, бунтарь! Что ты думаешь? – Его губы дрогнули. – Твоя музыка, стоит мне взять партитуру, рвется в мою голову, штурмует ее хуже армии, грохочет там! Я вспоминаю, как я стар… и как все мы хрупки. Понимаешь?

Голос становился все выше, громче; челюсть учителя дрожала, зубы лязгали – страшная мелодия разлада. Я не знал, что ответить. Меня не ругали, меня не просили стать другим, передо мной тоже буквально оголяли душу – и потому я чувствовал вину. Ведь я сам начал и накалил эту ссору. И я по-прежнему злился, никак не мог перестать. Я… я ведь все заслужил. Не потому ли я, упрямясь, выпалил с горьким ядом:

– То есть вы сбежали от моей музыки, как трус? Да еще не признались сразу?

Мне было стыдно. Было, но я ничего не мог сделать. За такое я стерпел бы и затрещину, и брань, и приказ слугам выволочь меня на улицу. Все равно. Болела голова, живот, во рту простиралась пустыня. А Гайдн быстро отвернулся – и украдкой, словно тоже стыдясь, вытер глаза. И тогда я наконец понял, какую мерзость творю. Да, возможно, я прав. Но это верх юношеской подлости, такой же, как прежнее «Да он просто обленился, старый конь!».

– Простите… – залепетал я, растеряв решимость, но он оборвал – хлестко, отчаянно повернулся ко мне. Оба кулака были теперь сжаты, точно он готовился лезть в драку, я, наоборот, поднял ладони к груди: «Сдаюсь». Но он не собирался бить меня, только крикнул, хрипло и сдавленно:

– Да если и так! Если! Знал бы ты, мальчишка, как я боюсь!

– Меня…

Руки мои опустились, защипало в глазах. Почему, почему, неужели я ценил его тепло и одобрение выше, чем думал сам? «Меня…» Это не был вопрос; казалось, я понял все из предыдущих слов, и оставалось только бежать подобно псу, которому дали пинка. Но Гайдн нашел чем добить меня, чем повергнуть в шок. Опять сверкнув глазами, он подступил, схватил меня за ворот, притянул ближе и выдохнул:

– Тебя. И за тебя! – Он встряхнул меня, тут же выпустил, но тона не понизил. – Что тебя повесят за распущенный язык! Или сам ты повесишься со своими бурями! Ты… – Он закусил губу, но продолжил: – Ты не проще его! Не проще Моцарта, не проживешь дольше! И у тебя такая же калечная, раздвоенная душа, как у Сальери, который, будь он неладен, докатился до того, что себя…

Он вмиг осекся, уставился в пол, забормотал: «Нет, нет, забудь…» А я потерял дар речи. Он тоже заметил. Тоже знал о шрамах, поэтому спешно захлопнул рот и сжал губы в белую упрямую черту. Упоминание Моцарта укололо меня, упоминание Сальери – обдало холодом, ну а предсказание напугало. Я отвернулся от учителя, чтобы он не видел на моем лице ничего вообще. Я сам не ведал, что может там отражаться.

– Вы кругом правы. – Слова дались мне с трудом. Я не знал, что добавить, поэтому вернулся к очевидному: – Но думаю, на сочинении все же не будет вашего имени. – Даже получилось коротко рассмеяться. – Я не хочу, чтобы вы увлекались чужими лаврами, тем более лаврами будущего висельника; зачем они вам? И я не ведаю…

«Зачем вам я?»

Боль в скрученном желудке ширилась, охватила уже и грудь, и голову. Я еле стоял, но старался изо всех сил. Я ждал грома, ждал крика «Свинья!», ждал и готов был принять, потому что не понимал уже, кто из нас жертва, кто – обидчик. Оба мы были мерзки и становились гаже с каждой минутой. Как это прервать? И есть ли смысл? Может, просто дождаться, пока учитель схватит какой-нибудь из кованых подсвечников, которых у него целая коллекция, и закончит мои страдания?

Но когда я набрался мужества обернуться, Гайдн уже опустил руки. Он враз опять сдулся, перестал походить на кипящую гневом лошадь – но глядел жадно, точно все это время мысленно молил меня посмотреть в глаза. Я посмотрел. И тогда он прошептал, едва шевеля губами:

– Все у нас кончено. Да, мой мальчик?

Звучало удивительно ласково, будто он просто еще раз предлагал мне с ним пообедать. И я потупился, зажмурился, разве что не заскулил. Пора было перестать врать себе: обидчиком и свиньей, требовательной и упрямой, был я. И это не говоря уже о том, как глупо и инфантильно потрясать кулаком перед кем-либо всего лишь потому, что не смог написать достойную, чистую симфонию сам.

– Посмотри на меня, – попросил Гайдн вслух.

Я подчинился. Что еще было делать? Он коснулся моего рукава и заговорил. Никогда прежде его речь не была такой хрупкой, такой сбивчивой… и полной такого отчаяния.

«Ты важен. Ты ценен. Ты дорог».

– Ты талантлив и своенравен, Людвиг. Я очень люблю тебя. Полюбил с первой встречи, с первой твоей резкой реплики о том, что какое-то очередное новомодное сочинение слишком слабо, даже чтобы разжигать им камин или вытирать зад. Конечно, ты еж. – Пальцы сжались. – Но ежей любят за иголки. Знаешь?

Я не решился кивнуть, только осторожно сделал навстречу шаг. Я понимал: сказано не все, дальше будет хуже. Гайдн опять тяжело вздохнул. Начал оправлять и без того аккуратную одежду: ворот, манжеты, подол – и так по кругу. Теперь глаза прятал он. Я ждал.

– Я боюсь потерять тебя так же, как Вольфганга, – выдавил наконец он, – молодым и несчастным. Потерять и не суметь даже похоронить. Но ты прав. Я должен тебя отпустить, раз не в моих силах помочь тебе в пути. – Взгляд его совсем погас. – Зря я вообще возомнил, будто смогу что-то тебе дать, мы слишком разные. Да и ван Свитен, возможно, прав насчет заката, который…

– Не говорите так. – Я не выдержал, захотел даже встряхнуть его, хотя, конечно, не посмел. – Закат наступает, когда мы позволяем ему это. Он – наша воля. Не наши прожитые годы.

– Кто знает, Людвиг. – Вряд ли я ободрил его. – Кто знает. Тебе еще только предстоит понять, что такое старость. Никак с ней не сживусь…

Он сжал мои плечи и несколько мгновений просто смотрел – возможно, хотел пожелать, чтобы старел я как можно медленнее; возможно, боролся еще с какой-то тайной печалью. В конце концов он лишь слабо улыбнулся и, отступая, заговорил уже ровнее:

– Меня не будет долго. Давай не будем ссориться. – Я спешно кивнул. – Ты всегда можешь воззвать к моей помощи… уже без фамилий на сочинениях. Хорошо?

Я не знал, почему захотел обнять его, даже упасть в ноги, попросить прощения – неважно за что. Я не сделал ничего, только сказал: «Я бы пообедал все-таки с вами… на прощание». Я понимал: это ему важнее многого. Не сидеть одному за пустеющим столом, не запирать в сдавленном безмолвии дом. Когда-то он женился на женщине, которая даже по самым сдержанным описаниям казалась мне фурией: не признавала его талант, использовала черновики как подставки для еды. Потом он сблизился с итальянской певичкой, о которой говорил уже в иных, то сентиментальных, то небывало чувственных выражениях, не забывая подпихнуть меня локтем и пожелать похожей страсти. Ее губы, глаза, щиколотки и лопатки… Но где эта певичка ныне? Кажется, упорхнула, стряся с учителя денег и повесив на него одного из своих сыновей. И не для компании, а чтобы получал образование в элитной школе на его деньги. Я не хотел быть таким – уйти, получив все нужное. Я отобедал, я проводил его, а позже посвятил ему три фортепианные сонаты и струнный квартет и подписался так, как ему нравилось, – его учеником. Копии я, немало раскошелившись, послал прямо в Лондон с теплым, насколько я вообще способен писать такие, письмом. Я хотел напомнить ему одно: «Вы очень мужественны».

«Вы стареете так одиноко, но все еще не потеряли лица. И ваш закат далеко».

На сцену он поднимается твердо; за фортепиано садится гордо, и подаренный гостям взгляд исподлобья не выдает тревогу, к этой «очаровательной угрюмости» большинство привыкло. Да, внешне Людвиг спокоен, только мелко дрожат руки и оглушительно – не на весь ли зал? – грохочет сердце. Похрустывая пальцами, он оглядывает публику. Много знакомых, приехал даже барон, почти всегда пренебрегающий мероприятиями Сальери. Здесь и двое с памятного вечера. Молодые дипломаты снова рядом, предельно далеко от сановитого обидчика: зеленый мундир и белый, русая голова с туманным серебром ранней проседи и черная с синеватым отливом южной ночи. В глазах Людвиг даже с расстояния ловит ободрение, призрачный общий émeute[61]. Он и сам не понимает, что воодушевляет его в этой переглядке, что заставляет прикусить губы, пряча улыбку, словно втроем они замыслили некую шалость, но он рад.

Сальери объявляет его, уходит – и собственное дыхание оглушает из-за вмиг сгустившейся тишины. Разгоняя ее, пальцы берут первые ноты – мощное аллегро, ведь, как ни сомневался Людвиг в «ледяном» вступлении, Сальери пощадил его, помог раскрыть стремительным переливом форшлагов, и оно, почти не изменившись, зазвучало неуловимо иначе. Не вульгарное ведро из колодца – водопад, над которым идут войска. Марш тысяч против тысяч, грохочущая россыпь шума, далекая радуга в искристых потоках – не благое знамение, но господняя тревога. И Людвиг видит: удалось. В высокие окна заискивающе льется солнце, золотя одежду публики, вплетается в волосы и теряется в глазах всех оттенков, разбрасывает монеты на полу. Но никому нет дела до солнца. Солнце – он.