Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 44)
Она тени не отбрасывает.
– Я тебя помню. Ты… мамина подруга, – знакомые слова. И, кажется, первый голосок, который пел, рассыпаясь осколками.
В комнате ничего, кроме кровати и запыленного стола. Безымянная на полу, на коленях – тянется к лежащей на постели фигурке, различимой лишь потому, что тоже светится, слабо, серебристо. Ребенок, мальчишка, но это неважно, ничего не важно, ведь главное – Безымянная. Она тоже в этом кошмаре, испуганная, беззащитная – простоволосая, босая, с лицом, будто изглоданным болью, с такими же окровавленными, как у Людвига, губами! Он потерянно моргает снова, столбенеет, но может только окликнуть – тихо, по имени, которое одурманило на академии; по имени, с которым он никак не расстанется.
– Луи… – снова теряет слог.
– Луи, – отчаянно повторяет Безымянная, но не ему.
Ее нежность слепит сильнее зачарованного серебра: льном волос по трауру платья, призраками узких кистей. Мальчик шевелится, немного к ней подается, хватает обеими ладошками руку, окутанную кружевом рукава, – и в тусклом свете Людвиг видит до костлявости точеное личико с прямым носом, пряди, падающие на плечи, лазурь глаз с необычным, уже знакомым выражением. Неземное создание, может, детеныш Тайного народа, рассматривает человека. Пытается понять, ищет, какой вопрос задать. Не спрашивает: «Не убьешь меня?» – а шепчет: «Я не трону»; не просит помощи, а обещает: «Я буду другом». Но Безымянная гладит его по волосам, прикасается к тонким ладоням губами, то ли жалостливо, то ли благоговейно, – и иллюзия в мгновение рассыпается. Ребенок дергается вперед, обхватывает ее шею и горько плачет.
– Они убили маму, понимаешь? – Так захлебываются и надрываются лишь те, кто ходит по земле. – Убили отца! А меня они… они… – Он резко, изломанно отстраняется, и вторая чудовищная перемена происходит с лицом: зубы скалятся во взрослой улыбке. – «Повторяй, волчонок, революция вечна!» Повторяй, повторяй, повт… – Он заходится кашлем, давя его, прижимается к руке, за которую держится. Запястье Безымянной обагряет кровь.
– Луи, – хрипит она, вновь пытаясь обнять его. – Если бы только я…
Как глуп был Людвиг, как глуп. Он не угадал ее имя, он вонзил нож в ее рану. Луиза, Луиза… Луи. Шесть букв названия замка вспыхивают в памяти; вспоминается, как грохнула дверь за дипломатами, как мрачно усмехался вслед барон. Людвиг делает шаг, второй – хочет поравняться со своей ветте, хочет яснее увидеть пленника и убедиться:
«Сын… не мой».
Он кашляет и кашляет, в краткой передышке вырывается из объятий и молит: «Не пачкайся». Упав на подушку, отворачивается, утыкается в стену, сквозь рубашку драконьим хребтом проступает позвоночник. Взгляд Людвига предательски соскальзывает, в голове бьются, сталкиваясь, новые мысли – о брате, о Нико, который так же корчился на полу обледенелым цветком, дрожа и обещая никогда, больше никогда не смотреть в сторону медицины. Другой: некрасивый, нелепый, большеротый, вечно пахнущий какими-то травами, но никогда – грязью и спиртным. Или?..
– Луи, – шепчет Безымянная. – Луи, чем я могу помочь тебе?
Ничем. Ему ничем уже не поможешь, у него нет старшего брата, который бы вовремя вызвал огонь на себя. Людвиг сам содрогается от мысли, пытается сбросить ее с плеч – отшвырнуть на пол, разжав кулаки, – а потом слышит:
– Я очень хочу пить, а здесь лишь вино.
Снова кашель. Мальчик поднимается на локте, пряди скользят по спине, и в светлом шелке мелькает насекомое с поблескивающей спинкой. Их много здесь – несколько пробежало уже и у Людвига под ногами; несколько умирает в паутине, оплетающей ближний угол; несколько сидят черным созвездием на окне. Как его держат в такой грязи? Как, если…
– Луи. – Безымянная берет со стола жестяную кружку. Там что-то густо-красное, подернутое пленкой, отвратительно загустившееся. Отвести глаза Людвиг не успевает, замечает на поверхности еще черный трупик с сухими лапками, сглатывает, когда ветте тянет кружку ко рту… но она шепчет что-то, роняет каплю своей же крови – и вино становится водой, чистой и прохладной даже с виду. – Луи, вот вода.
– Не было, – шепчет он безнадежно.
– А я принесла. Иди ко мне. Я ведь так долго к тебе спешила.
Она берет его за плечо, осторожно поворачивает и, обняв, начинает поить. Тусклый ответный взгляд едва скользит по ее лицу, руки даже не пытаются опереться на кровать – висят. Мальчик не поднимает подбородка; глотки жадные, но все чаще вода, мешаясь с кровью, течет по сбившейся рубашке, ворот которой будто мяли грязными пальцами много дней подряд. Обнимающая его рука дрожит, дрожат губы Безымянной. Но она молчит.
– Знаешь, зачем вино? – шепчет он, когда пустая кружка снова встает на стол.
Вода придала ему сил: выступил на щеках румянец, ярче блеснули глаза. Можно не сомневаться: когда-то он был красивым, бледная красота тлеет и сейчас – неестественная в кишащей жуками комнате; так же неестественно смотрелась бы разве что беломраморная нимфа в выгребной яме или ветка жасмина там, где забивают скот.
– Зачем? – тихо спрашивает Безымянная, но Людвиг не сомневается: она знает ответ.
– В надежде, что отрекусь. Спою «Марсельезу» или «К черту отправим их проклятый род». Что… – он подносит к ее лицу руки, в ссадинах и синяках, – не буду сопротивляться, если кто-то придет ночью. Это начали делать не сразу. Но я ведь пытался убежать…
Безымянная не успевает ответить: мальчик говорил слишком много, теперь сильнее заходится кашлем, гулким, свистящим. Вместо того чтобы прижать руку ко рту, хватает сам себя за горло – точно пытаясь задушить скребущегося там болезненного демона.
– Ничего, – упрямо продолжает он, опять скалясь. – Ничего, теперь-то убегу, ведь ты со мной, ты меня не бросишь, ты все можешь… правда?
Под сдавленное «Правда, Луи» он снова падает на кровать. Зажмуривается, обеими руками впивается в простыни до судороги в пальцах – но впалая грудь ходит ходуном, на лице выступает пот, а в воздух то и дело взметаются кровавые брызги. От этого кашля бежит прочь даже крыса и трясутся иссиня-черные тени. Людвиг вспоминает мать, последние ее дни – сотни таких крохотных рубинов, с каждым из которых ее покидала жизнь.
– Я устал, прости, – шепчет наконец мальчик, открыв влажные глаза, но тут же виновато отвернув голову. – Я устал, не могу больше сидеть… – Безымянная тянется к его лбу, он перехватывает запястье, шепчет: – Расскажи что-нибудь о маме… – Тут же осекается. – Нет, не о маме, не могу. О себе. Или о ком угодно. Давай сказку… я давно не слушал сказок.
От его лица опять отливает краска – и стремительно блекнут сама комната и Безымянная. Но зачарованное серебро хранит их, к ним не подобралась ни одна тень. Людвиг переводит глаза на свои ладони, выделяющиеся золотисто-смуглым пятном жизни, на собственную тень, падающую странной башней, – и не решается приблизиться к хрупкому мирку, который теплится на окровавленной кровати. Там, где длинноволосый принц забился в угол у стены. А белокурая дева в черном прилегла рядом, подложив ладонь под его горячую голову. Сколько… сколько лет Безымянная дружила с этой семьей? Почему это не потрясает, почему Людвиг, кажется, знал это? Из-за того, как сторонилась она революции? Из-за долгого-долгого траура? Из-за снов – ранних, полузабытых?
Она дружила с этой семьей. И там, как и у Бетховенов, никого не осталось, никто не танцует ни босиком, ни в шелковых туфлях, расшитых жемчугом; никто не смеется и не справляет Рождество. Какая ирония.
– Я расскажу тебе о рыцаре, – шепчет Безымянная, гладя волосы мальчика. – О рыцаре, он был болен с детства, но не знал об этом и потому очень рано начал совершать подвиги. Рыцарь был смугл и космат, драчлив и шумен, а сердце у него было такое огромное, что помещался туда весь его город и мир в придачу. – Мальчик, кажется, улыбается. – А звали его Людвиг. Как тебя, только по-немецки.
– Мама тоже немка… австрийка…
– Да-да, возможно, он даже ее знал.
Людвиг все же подходит, застывает в изножье постели – но так, чтобы тень держалась подальше. Он глядит на серость, кровь и серебро, на свет из окна и от маленького силуэта, на ту, что подобна святой, и думает о горьком. Не знал ли он подобного в глубоком детстве? Чтобы мать ложилась подле кого-то из сыновей, чтобы отец стоял над ними и глядел? Просто глядел, не заявляя, что все это «приторные излишества», не бил Людвига и Николауса по губам, когда те целовали мать без разрешения: «Ты что себе позволяешь?»; «Ты не девка!». Если и было, он не помнит.
– У него была еще подруга из древнего рода, черная-черная девочка с белыми волосами, она любила зверей и мертвецов, – продолжает Безымянная, прижавшись виском к темени мальчика. – За ней часто бегали зайцы, она танцевала на кладбищах и хоронила людей, которых бросали непохороненными, хотя куда больше ей нравилось просто греться на солнце и плести венки.
– А ее как звали? – Сейчас он – со слабо блестящими глазами, с недоверчивой полуулыбкой – почти весел. Его не испугали, а захватили мрачные детали, может, потому, что мраком пропитано все вокруг. – Я бы тоже дружил с ней!
– С ней сложно, Луи, каждый называл ее по-своему, а она это принимала. Она была, в отличие от своих друзей, ужасно трусливой особой, к тому же суеверной, и считала, что угадавший ее имя мигом умрет. Но рыцарь Людвиг ничего не боялся. Он пообещал: «Я, я угадаю!» И девочка поверила. Поверила, потому что он был замечательным, а еще потому, что у него был самый красивый на свете герб – карп, выпрыгивающий из воды и превращающийся в дракона. И вот они однажды взяли – и сбежали из города, и началась война, и развела их, но они не потеряли друг друга, потому что он всегда слышал ее голос, а она – его музыку, он ведь был еще и музыкантом.