Екатерина Янык – Когда погасло солнце (страница 2)
Пятилетняя Ирочка ошалело смотрела на нее сквозь мокрую пелену. Девчушка появилась в детдоме вместе с первыми летними комарами, что атаковали и днем, и ночью, настырно визжа. Спасу не было никакого. Шла вторая неделя жизни Ирочки здесь, а слезы текли и текли. Тело, сознание, душа – все в нежной крошке отказывалось верить, что этот кошмар – взаправду, и что теперь так будет всегда. Во сне она звала зайку, утром просыпалась с мокрой подушкой. В ее мире все еще звучал джаз и Моцарт по вечерам, шкафы были забиты книгами с пахнущими стариной переплетами, а родители почтительно называли друг друга на «Вы». В том мире не ломали пальцы ради забавы или мести. А в этом не было места сюсюканьям.
Выживать Ирочка не умела. Она и слова-то такого не знала.
«Точь-в-точь Валя», – заныло у Пелагеи в животе. От хрупкости девочки-сироты веяло чем-то таким родным, теплым и любимым, что больно было дышать: шумными догонялками, девчачьими секретами шепотом перед сном, одинаковыми красивыми платьями и аккуратными косичками. Потухший было огонек в этом враждебном, безжалостном детстве затрепетал и замерцал снова, неярко осветил сердце Пелагеи.
На этот раз потерять его нельзя, ни за что на свете.
Из оскала Васьки Недодеда пахнýло съеденным за обедом луком.
– Совсем ты, Пигалица, чокнулась. Тебе это зачем?
– Да или нет? – Пелагея расправила плечи, подняла подбородок. – Предлагаю – значит, надо.
– Слышь, народ! Все сюда, – не отрывая от нее ухмылки, позвал Васька. История со сломанными пальцами вернула ему авторитет. Мальчишки бросили полусдувшийся мяч, девчонки поднялись с обогретой солнцем травы, на которой плели кольца. – Слушайте все. За мою защиту Пигалица будет драить уборную. Я-зы-ком. Неделю!
Детдомовские загоготали, лишь Ирочка испуганно ойкнула.
– Соглашаться мне, как думаете? – издевался Васька.
– Пусть половину еды тебе отдает!
В толпе все смелые.
– Только уборную, – тихо, но твердо ответила Пелагея. Десятилетняя, она не умела ни читать, ни писать, но нутром чуяла, что власть для Недодеда важнее хлеба.
Детдомовские загалдели, обсуждая сделку.
– Будь по-твоему, я сегодня добрый, – щербатый Васькин оскал стал еще шире.
Ни ее, ни Ирочку с тех пор не задирали.
Васька раздобыл где-то с десяток застиранных до серости носков, и Пелагея сделала девчушке зайку: дырявое тельце, такие же уши. Обслюнявленный карандаш оставил три удивительно ровные линии – глаза и рот. Зайка улыбался, подушка сироты просохла. Нет-нет, улыбка проскакивала и по губам Пелагеи. Она уже и забыла, как это приятно, когда уголки губ тянутся к солнышку, как будто к птичьим хвостам привязаны. «Там и до Бога недал…». Огонь злобы не дал мысли закончиться. Далеко. Очень далеко. Потому что нет никакого Бога. Пелагея сама соткала свое счастье: понятные только ей и Ирочке шутки, доверительные секреты под одеялом – благодаря Ваське кровати девочек теперь стояли вплотную. Радость накатывала волнами, распирала изнутри, с каждым днем становясь все больше, как переливающийся богатыми цветами мыльный пузырь, что она выдувала из трубочки еще в прошлой жизни. Сбившееся было с верного такта сердце встряхнулось, как птица после грозы, расправило онемевшие крылья и запело. Тихо, неуверенно, но уже без прежней боли.
Она справилась. Без матушки. Без бати. Без Бога.
Сама.
И мир – снова цветной.
*
Из петли ее вытащил Санька Писюн. Вымахавший на детдомовских харчах почти на два метра, без крика, как будто делал это каждый день, дотянулся до балки в уборной, размотал замок простыни. Легко, как пушинку, вытащил худенькую Пелагею, опустил на обжигающий холодом пол.
– Дала ты маху, Пигалица, – ворчал он, разматывая простыню с ее шеи. По неопытности, а может, из-за спешки Пелагея не смогла затянуть узел как следует, и петля лишь слегка придушила ее. Будь у нее чуть больше времени, она разобралась бы и точно довела дело до конца. – Я никому не скажу, не беспокойся.
– Это уборная для девочек, – прохрипела она. – Как ты здесь?
Санька смутился. Не глядя на нее, сосредоточенно сматывал лоскуты простыни.
– Я… это… ну… Мимо я проходил, вот. Ты это… из-за нее, да?
Пелагея резко отвернулась. Слабая после пережитого, она ни за что не позволила бы Саньке увидеть ее слезы.
Снова была зима. Снова стужа заползала в щели, морозила ребра. Но для Пелагеи эта зима была иной: нарядной и совсем не кусачей. Как может быть иначе, если у нее теперь была Ирочка – маленькая, теплая, прижимавшаяся к ней во сне, как котенок к матери. Их дыхание смешивалось в воздухе в два ровных облачка пара, а пальцы, переплетенные под одеялом, не знали холода: одеял тоже стало два. Зима все так же скрипела зубами за стенами детдома, но перед девочками отступала, не в силах пробраться сквозь невидимый, но нерушимый щит – тепло двух спасших друг друга душ.
Словно желая погреться у огонька, Санька Писюн все время крутился рядом, но Пелагея держала оборону твердо: девочки-одуванчика с глазами, полными доверия, ее сердцу хватало сполна. Больше любви – больше риска. Больше привязанностей – больше ран. Каждое теплое чувство – еще одна мишень для судьбы.
За два года в детдоме Ирочка подросла, но все так же смотрела на мир с выражением бесконечной доброты и радости. Дни текли плавно, мирно, но было кое-что, что острыми зубами впивалось в горло Пелагеи, будило ее среди ночи приступом удушья. Это «кое-что» было таким огромным, что на него не нашлось управы даже у Васьки.
Шапки.
Шапки продолжали приходить в детдом, выискивая себе подходящих детей. Погода наладилась, зерно снова рождалось, и голод пошел на спад. Как будто мало этого, земля темнела от убывающего снега, и от теплого ветра жить стало так хорошо, расслабленно, словно больше нечего бояться и не от кого защищаться. Шапки стали заглядывать чаще. Наряженные в доброту незнакомцы озирались по сторонам с приторными улыбками, щупали глазами детей. Совсем как покупатели на базаре.
«Мимо, идите мимо, а то прокляну», – шептала Пелагея, выстроившись на очередной просмотр. Шапки плыли мимо, и это отвержение было слаще сахарного петушка, какими гости иногда угощали сирот.
Десятки раз ей везло: спасибо голоду, детдом был полон малышей. Но та проклятая семья хотела именно светловолосую семилетку. Дочку они, видите ли, потеряли. Остановились как вкопанные напротив Ирочки, засветились, залебезили.
– Ути, красавица какая, хочешь новые ботиночки?
Наивная девчушка протянула было ладошку, но Пелагея треснула по ней со всей силы.
– Не хочет она ботиночки. И семью не хочет. Я ее семья. Идите дальше.
Но выбор был сделан.
Оформление документов не занимало много времени, и выбранный ребенок обычно исчезал из детдома в тот же день.
Стоя на подмятом снегу Ирочка выла, вцепившись в Пелагею. Солнце блестело ярко и весело: миру все равно, что прямо сейчас в нем совершается преступление. Лучи отражались в первых лужах – тысячах слезинок, которые земля не успела впитать.
Маленькие пальцы впивались в рукав Пелагеиного пальто крепко, не по-детски сильно, чтобы никакие взрослые с бумагами и ботиночками не смогли ее оторвать.
– Не отдавай меня! – выла Ирочка, захлебываясь слезами, и каждое слово кипятком обжигало Пелагею.
Сама Пелагея не плакала. Не могла. Она разжала покрасневшие пальчики – до чего страшно чувствовать, как тепло маленьких ладоней остается на ее пальто – и сунула в кулачок девочки тряпичного зайку, потрепанного, но все еще с улыбкой.
– Не забывай меня.
Ирочка замолкла. Автобус тронулся. Пелагея бежала за ним по разъезжающемуся под ногами снегу, пока хватало сил. Потом упала. Настырно каркала ворона. Заливалась лаем собака. Оживленно болтали женщины. А в Пелагее окончательно погасло солнце.
Было 5 марта 1953 года.
1963
Странная штука – привычка. Она опаснее голода, факт. Но она же и дает силы жить дальше.
По детдомовской привычке Пелагея проснулась до первой полосы света в окне барака, чутко прислушавшись к себе: прошло ли? Но предрассветная тишина так же давила тревогой: ни петушиных криков, ни хора детских сопений. Успокаивал лишь Санькин храп с левого боку и его не меняющийся с годами запах дешевого мыла, теперь, правда, сдобренный махоркой.
Босыми пятками ощущая жесткость тканого половика, Пелагея прошла до окна. Только в их комнате – девчачьей, единственной на весь несемейный барак – вились на занавесках игривые рюши. Остальные, мужские, прятались от внешнего мира за грубыми не подшитыми отрезами.
Окна бараков зажигались робко, будто боялись спугнуть ночь. Вдали хрипло кашлянул мотор грузовика, и, словно этой команды и ждали, по раскисшей дороге потянулись первые шахтеры в телогрейках. Они шли медленно, досыпая на ходу. А за их спинами, где-то далеко, уже алела узкая полоска зари над Волгой, яркая и чистая, как надежда, которая, вопреки всему, пробивается сквозь толщу самых тяжелых времен.
Пелагея верила: придет день, когда утро перестанет быть просто началом очередных суток. Когда на месте свинцовой усталости в груди расправит крылья привычная когда-то радость: легкая, светлая, сладкая, как первый вдох после долгого нырка. Когда еда обретет вкус. Когда рабочий поселок – серый, пропахший пылью и потом, вдруг заиграет красками: крыши заалеют на рассвете, скрип вагонеток сложится в нехитрую, но пронзительную мелодию, а в воздухе сквозь привычную гарь она уловит слабый, но упрямый запах сирени у соседнего барака. Тогда – осторожно, как берут в руки новорожденного ребенка – она позволит этому чувству вновь поселиться в себе, придать смысл ее жизни.