Екатерина Янык – Когда погасло солнце (страница 1)
Екатерина Янык
Когда погасло солнце
Каждый, кого ты встречаешь, сражается в битве, о которой ты ничего не знаешь. Будь добрым. Всегда.
1947
Снежинки, кружась, опускались на подставленную ладошку девчушки. Ее юркий язычок подхватывал их еще на подлете: зверек, живущий в желудке, сегодня был особенно зол. Вокруг – поле повернутых к небу ладошек. Все в одинаковых грубых варежках, слишком широких, будто сшитых для кого-то другого. Поле одинаково голодных глаз. Поле безмолвного ожидания.
Минули годы с Великой Победы, но голод все еще хлестал наотмашь, зверее фашистов. Воспитательницы, пряча глаза, шептались: мол, опять засуха выдалась лютой, урожай не удался, запасов зерна не осталось. Раньше бы обвинили Бога, да его уже отменили, и теперь крайней становилась погода. Не правительство же.
Несколько ложек жидкой картофельной похлебки, куска хлеба, брюквы и, если повезет, сосульки-двух не хватало детским телам, и несколько раз в неделю свободных коек в детдоме становилось больше. Декабрь, завывая, ночами пролезал под ребра, но брать освободившиеся одеяла никто не решался: пустоту в желудках воспитателей заполняла злоба, а это страшнее холода.
Та зима в Вологодской области случилась снежная, слепящая, не то что ленинградская мрачность. Закутанная в колючий шарф – торчали лишь голубые глаза да часть красного носа, Пелагея подставляла ладошку крутящимся снежинкам, а шарф – солнцу. Но оно, обидевшись на девчушку, совсем не грело, а посылало вместо своих лучей царапающий снег.
Она точно знала, почему так.
Воспитательницы говорили, что все ребята в этом детдоме – бракованные. От гнилой осинки не родятся апельсинки, знаете ли. А стране нужны апельсинки.
– Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое… – слова скупо, по штуке вырывались из побелевших губ девочки. Широкая варежка инстинктивно прижималась к груди – туда, где еще недавно грел подаренный батей крестик. Ни крестика, ни бати.
– Хватит! – губы под шарфом обжег удар, но девочка не дрогнула. – Сколько раз повторять, забудь эту дурь! Твой поп-родитель – предатель, и тебе, его дочери, придется исчезнуть. Советская страна однажды спасла тебя, неблагодарную, вытащила из мракобесия. Она же и сделает из тебя приличного человека, даст светлое будущее.
Пелагея не нахмурилась, и воспитательница, заметив это, довольно улыбнулась. Девчонку привезли в вологодский детдом №17 из Ленинграда полгода назад. И тот, и другой – серые, мрачные. Она была как драная кошка: царапала других детей, рыдала ночами, кидалась на воспитателей, стоило им упомянуть ее корни, и – кошмар какой – беспрестанно молилась. Но чего еще ждать от дочери попа, врага народа?
– Ненавижу вас! Зачем вы меня забрали? – выла она, сидя в кадке с холодной водой, но наотрез отказываясь мыться. – Верните меня в Ленинград, там мои батя с матушкой, там Валя, я не хочу быть одна, я хочу к ним, верните меня обратно! Здесь противно!
Звон оплеухи – и долгожданная тишина.
– Нет больше твоих бати с матушкой, и Вали твоей больше нет, – однажды, не выдержав, разъярилась воспитательница. – Бросили они тебя, все лежат в мерзлой земле, и никакой «Бог» не помог. Откажись от своей порции – живо к ним отправишься. А нам сытнее будет.
В сумерках комнаты проступали одинаково бритые головы, как коршуны, голодно глядевшие на дрожащую в кадке сироту.
Пелагея знала: злые воспитатели врут. Батя с матушкой есть, и Валя есть – в жарких молитвах, в звучащих в ее мыслях голосах, в новогодних воспоминаниях.
Но почему они не приходят за ней?? Почему не заберут домой, в их квартиру на Фонтанке с ободранными кем-то во время войны обоями?
Неужели это из-за тех богохульных слов, которые она услышала во дворе и глупо повторила при бате? Он тогда разгневался так страшно, что она много часов пряталась у соседки тети Маши.
Наверняка из-за этого, потому что больше грехов Пелагея вспомнить не могла. Она старалась, ей-богу, старалась – сося за ужином брюкву, слушая обычную для тех дней голодную какофонию, пиная снег на прогулке, ловя скачущих вшей в головах других сирот, но кроме батиного грудного смеха, тишины материнской нежности, веселья девчачьих игр и особого тепла, которое разливалось Невою под ее желудком, стоило всей семье собраться вместе, не помнила ничего.
Тогда матушка сказала, что батя ее простил. Наверное, не до конца. Наверное, все-таки припрятал он крошку обиды, а она росла, множилась, стала размером с гору, и потушила батину любовь. Иначе почему он и сам не приходит за ней, своей маленькой дочкой, и матушке в том волю не дает? И даже Валина тоска – она же есть, точно есть! – для него не причина.
А ее, Пелагеи, любовь, вот она, здесь, бьется, еще живая, в сложенных миской ладошках. И если жить дальше, то только ради того, чтобы эта любовь снова обрела дом. Чтобы вновь раскрасить ею длинные стены квартиры на Фонтанке, чтобы оплести ею Валю, матушку, батю, как оберегом навроде того, что подарила ей матушка Прасковья на Пасху.
Но как, если на том конце любви – тишина?
Снег рассыпался от пинка разношенных сапог, что были размера на три больше нужных. Снежинки не липли друг к другу, и самое малое движение вовне разрушало их иллюзорное братство.
– У меня живот больше не урчит, – подошел к Пелагее Санька Писюн, ее одногодка и «сирота» из Сталинградской области. Говорит, его батьку убило на войне, мамку ссильничал немец до смерти, а братьев и сестер усыновила советская власть. Красивая легенда. Только вот в детдоме № 17 кроме детей врагов народа, воспитателей, повара да уборщицы не было никого. – Я лимонный пирог поел. Угостить тебя?
Желудок встрепенулся.
Санька отвел Пелагею подальше от воспитательского надзора, кое-как достал из-под шести слоев одежды нужное, пописал на снег.
– Лимонный. Горячий. И есть потом совсем не хочется.
Пелагея размотала шарф, потянулась за «пирогом». Чаю бы еще, обжигающего.
В феврале завьюжил ветер – неистовый, буйный, беспардонный, от него не спасал ни шарф, ни одеяло, ни десяток одежек. Нагрянув, как хозяин, и в сложенные миской ладошки девочки, разметал он любовь по начавшему темнеть снегу так, что не собрать, как ни старайся. Билась она там, в грязном месиве, задыхаясь, выпуская жизнь, холодея.
Батя не придет.
Над полем черных варежек появились две шапки. Одна – серая, мохнатая, как у воспитательницы. Вторая – куцая, черная. Дети замерли, перестав дышать. Дыхание – это движение, а здесь каждый мечтал, чтобы шапки остановились рядом с ним. Навсегда.
Шапки плыли мимо. Ты – нет. Ты – нет. Ты – тоже нет. Шаги грохотали, как выстрелы. Шаг – и надежда в маленьком сердечке падала замертво.
Девочке было шесть лет – удачный возраст для новой семьи, говорили воспитатели. Но шапки всегда проходили мимо нее, и однажды она перестала ждать тишину шагов возле себя.
Пелагея сама не заметила, как изменилась выученная ею когда-то молитва. «Отче наш, сущий на небесах… я – не апельсинка, и я не нужна».
1951-1953
Койка в детдоме была жесткая, скрипучая. Пелагея шумно ворочалась с бока на бок, но сон не шел. В большой слабо отапливаемой комнате сироты спали вперемешку. Большинство малышни укутывалось лишь своей худобой: их одеяла грели тех, кто постарше. Ни одна койка не стояла вплотную к стене или окну, так что дети знали: бабайка может прийти за непослушными в любую ночь. Пока она выжидала, но как предупреждение посылала своих слуг – клопов, тараканов или крыс.
– Не трожь меня, я буду паинкой, – в ужасе лепетали малыши. Старшие угрюмо молчали. Знали уже: бабайка бывалая, ее враньем не накормишь.
Рядом с Пелагеей похрапывал самый старший сирота, долговязый Васька Недодед. Его организм рос и рос, а вместе с ним – усики, тощие, хлипкие от недостатка витаминов. Еще год назад Васька был главарем детворы и жил припеваючи, но проклятые усишки обокрали его достоинство, втоптали в грязь, столкнули с пьедестала. Теперь вон ютится по ночам рядом с девчонкой на койке, назначенной воспитателем.
Правая ладонь Пелагеи то и дело слепила болью: накануне Васька Недодед из пакости отобрал у нее куклу, а она со всей мочи двинула ему коленом между ног – Санька Писюн научил. Кукла выпала из вмиг ослабевших Васькиных рук, детдомовские загоготали, хватаясь за животы, а Недодед лишь злобно харкнул в Пелагею: слишком много глаз. Вечером подкараулил у вонючей уборной и со всей дури шандарахнул дверью по пальцам. Тело вспыхнуло, вопль застрял в горле. Очнулась Пелагея уже на койке, ладонь замотана в бинт.
– Крикнула бы – и вторую руку бы дробанул, – в Васькиных глазах, узких и жестких, плескалось удовлетворение и… уважение? – Слабых бьют сильнее, запомни, Пигалица. Мы в расчете.
Через две койки от Пелагеи дрожала Ирочка – хрупкая, как птенец, выпавший из гнезда. Глазки-бусинки, волосики – пух одуванчика. Едва Васька, шаркая стоптанными башмаками, отошел подальше, она метнулась к Пелагее, тонкие пальчики бережно обвили шар бинта. На повязку закапал дождь.
– Так страшно было, – всхлипывала девчушка, – твоя рука красная и распухшая, а Васька всем рассказывал, как хрустят пальцы, когда их ломаешь. Марьванна даже не заругалась на него. Я домой хочу, – в голос разрыдалась она.
– Замолчи, – как в прорубь окунула ее Пелагея, резко отодвинула свою ладонь. – Хочешь выжить – молчи и терпи. Чем громче будешь выть, тем дольше будут травить.