Екатерина Михайлова – Beata Beatrix (страница 7)
Она улыбнулась, поймав одобрительный взгляд Милле. На душе стало как-то легко и спокойно. Она вновь взглянула на картину, где среди персонажей бессмертной пьесы лукаво смотрело и её собственное изображение.
За весь вечер Деверелл почти не разговаривал с Элизабет. Он не находил ее интересной, но получал тщеславное удовольствие от того, что натурщица понравилась другим.
– Где же ты нашел такую красавицу? —проговорил вполголоса Уотерхауз, – она не похожа на тех молочниц, которых нам удается уговорить.
– Элизабет – модистка в шляпном магазине, – отозвался Деверелл, —мать всё время твердит, что она – человек большой души. Никогда не думал об этом, если честно. Натурщицам платят не за душу.
– Ты прав, – Уотерхауз вдруг хлопнул Деверелла по плечу, – но готов поспорить, скоро эта девушка будет на всех наших картинах.
Глава 4.
Весна 1851 года выдалась очень холодной и дождливой. Каждое утро белёсый туман, будто призрачное облако, окутывал Лондон. К полудню он таял, и редкие солнечные лучи заглядывали в окна, но ненадолго. Небо вскоре затягивалось белой пеленой, начинался дождь – мелкий, моросящий, нескончаемый. Во влажной нечистоте трущоб обострились болезни. По улицам то и дело проезжали катафалки, но привычные к невзгодам, жители Ковент-Гарден не обращали на них особого внимания.
Чарльз, брат Элизабет, был в числе тех, кто не смог пережить эту весну. Сиддалы восприняли трагедию с грустной покорностью. Печальный конец, ожидающий тщедушного мальчика, был ясен с самых первых признаков чахотки. Нищета всегда идёт под руку с болезнью, и даже появившиеся благодаря Элизабет деньги, не смогли помочь Чарльзу. В последние дни жизни, он почти всё время пребывал в полузабытьи. Дыхание сделалось хриплым и прерывистым, то и дело мальчика сотрясал сильный приступ кашля. Элеонора несколько дней и ночей провела у постели больного, давая ему лекарство, вытирая кровь с бледных губ. Она знала, что Чарльза не спасти и в глубине души даже желала, чтобы всё закончилось поскорее. Слишком тяжело было наблюдать его мучения и понимать, что ничем нельзя помочь.
И вот Чарльза не стало – но, слушая отпевание, отец семейства не мог отделаться от мысли, что ему ещё повезло потерять только одного ребенка. Всего лишь десятилетие отделяло их от страшной эпидемии холеры, внезапно обрушившейся на Лондон. Большая часть города как будто вымерла – неудивительно, ведь все колодцы, оттуда брали воду местные жители, были заражены бактерией. Правда, этого никто не знал. Многие списывали эпидемию на грязь, и неистово намывали свои дома каждый день. А потом пили колодезную воду и погибали в страшных мучениях. Тогда сжигались целые кварталы, чтобы предотвратить заразу.
Чарльз Сиддал приехал в Лондон сразу после эпидемии. Он помнил, что в каждой семье,с кем бы он не говорил, были потери – мужья, жёны, дочери и сыновья… Так что, как не была страшна весна 1851 года, лондонцы переживали и худшие времена. Скорбя о смерти сына, Чарльз не позволял себе поговорить об этом с приятелями, ведь каждый из них переживал своё горе.
Происшествие сильно подкосило Элеонору. Чарльз был её любимцем – и оттого, женщина сама слегла в постель на несколько недель. Все домашние хлопоты легли на плечи дочерей. К ним на помощь приехала и Лидия. Её живой нрав и деловитость стал для Сиддалов глотком свежего воздуха. Лидия играла с младшими братьями и сёстрами, отчаянно торговалась на рынке, знала множество интересных баек, которыми веселила отца и мать. Вечером, закончив повседневные дела, она любила прогуливаться с Элизабет по берегу Темзы, прямо как во времена своего девичества.
Правда, теперь удовольствие от беседы получала только одна сторона. Элизабет с грустью обнаружила, что больше не может поверять подруге детства свои тайны. Слишком разными дорогами они шли по жизни. Прерафаэлитов Лидия воспринимала только с точки зрения кандидатов для замужества, а рассказы об искусстве и слушать не желала. После нескольких неудачных попыток, девушка решила больше к этим темам не возвращаться. Она предоставляла Лидии возможность самой вести разговор и расспрашивала про хозяйство, мужа, детей. Сестра охотно начинала рассказывать, а Элизабет тем временем уносилась мыслями в сладкий мир грёз.
– Помнишь, мы гадали, куда плывут облака? – думала она, глядя на Лидию, её уверенное скуластое лицо, размашистые и нервные движения рук, слушая громкий голос, – кажется, я так и осталась где-то там, далеко… а ты уже много лет твёрдо стоишь на земле.
Между тем, полгода миновало с памятного вечера на выставке, где Деверелл познакомил Элизабет с прерафаэлитами. Уотерхауз окрестил девушку «английской розой», и это прозвище прочно закрепилось за ней. Художники пришли в восторг от Элизабет: тоненькая и бледнокожая, с огромными зелёными глазами, в которых всегда плескалась грусть, с роскошными волосами цвета тициановского золота, девушка была живым воплощением грёз о навеки минувшем «золотом веке», который они воспевали в своих картинах. Мечтатели увидели ожившую мечту – конечно же, они не смогли отпустить её обратно.
Первым стал Милле. Узнав у Деверелла адрес, он легко нашёл шляпную лавку. Когда он пришел, Элизабет подсчитывала выручку, силясь найти недостающие монеты, а потому не сразу заметила нового посетителя.
– Доброе утро, мисс! – приветствовал её Милле.
– Ой, простите! – Элизабет улыбнулась, не узнавая его в полумраке, – что могу вам предложить?
– Не узнаёте меня? Как жаль! – улыбнулся Милле, – мы с вами так чудесно разговаривали в Академии три недели назад. Я – Джон Эверетт Милле.
Элизабет всплеснула руками. С того памятного вечера она не получила ни одной весточки от Девереллов. Это сильно огорчило бы девушку, если бы не болезнь Чарльза. Она трудилась в лавке, не покладая рук, а потом бежала домой, чтобы помочь ухаживать за больным. Времени на размышления у неё не оставалось.
Но когда Элизабет узнала Милле, сердце её чуть не выскочило из груди. Он здесь! Он, посланник невероятного мира, о котором она успела позабыть! Радость так захватила Элизабет, что она еле сдержала желание броситься к нему, обнять и расцеловать. Но её радостная улыбка многое сказала Милле.
– Вижу, вы меня узнали, – улыбнулся он в ответ, – так вот где мой друг нашёл вас – в простой, ничем не примечательной лавке прячется такое сокровище…
– Вы мне льстите, – проговорила она, – но даже не представляете, как я рада вас видеть.
– Это написано у вас на лице, – усмехнулся Милле, – скучали по нашему обществу?
– О, да! – воскликнула она, – тот вечер в моей памяти будто какой-то сон. Впрочем, сами видите, – она кивнула на прилавок, – у меня здесь совсем другая жизнь.
– Это всегда можно изменить. Быть может, мне повезёт, как и старине Девереллу, и я смогу получить прекрасную натурщицу для своей картины. Как думаете?
Конечно же, Элизабет согласилась.
Добродушный Милле был совсем не похож на угрюмого Деверелла. Его радушие и детская, наивная мечтательность невольно подкупали. Может быть поэтому все так любили этого высокого, белокурого юношу с нетипичными для художника, холёными маленькими руками, за которыми он тщательно ухаживал. Воображение Милле не знало границ, и вместе с тем – это была крайне деятельная натура. Для пробуждения вдохновения ему нужны были сильные впечатления. В его поисках Милле исследовал окрестности Лондона, исходил берега рек, леса и холмы. С этой же целью художник иногда посещал сеансы спиритов, а иной раз – уличная сценка или свадебная процессия могли дать ему пищу для размышлений.
Милле был влюблён в искусство и изучал его с той же страстью, что и мир вокруг. Его познания были столь велики, что сам Джон Рескин охотно прислушивался к словам молодого художника. Вместе с тем, Милле был очень прост в общении и имел талант заводить друзей везде, где бы он не появлялся. Именно поэтому, они поладили с Элизабет буквально в первый же день её позирования. Обнаружив в девушке неподдельный интерес к братству, Милле охотно рассказывал о нём. Их беседы длились долго – намного дольше, чем дозволяли приличия.
– Основной недостаток академической живописи, – говорил Милле, – в том, что по технике своей она не продвинулась дальше открытий Возрождения. Спору нет, свет и перспектива изменило всё восприятие рисунка. Гении Возрождения создали форму – но беда в том, что эта форма за столетия практически не изменилась.
Какие картины пишут выпускники Академии? Однообразные натюрморты? Или парадные портреты – памятники самодовольству? Это очень печалит меня. Столетиями искусство развивалось – и ради чего? Чтобы мещанин любовался картиной с нарциссами у себя в столовой!
– Ты слишком суров, – улыбнулась Элизабет, – разве искусство не прекрасно тем, что повторяет мир?
– Оно должно отображать больше, мисс Сиддалл, гораздо больше! Любой, кто выучит технику, сможет изобразить улицу, на которой живёт, или берег реки. Но вот вдохнуть в полотно жизнь – это дано не каждому.
– Посмотрите, – Милле подвёл девушку к окну, – туман снова окутал Темзу. Допустим, я могу написать этот пейзаж, но он не вызовет у зрителей ничего, кроме скуки. А теперь взгляните на это, – и Милле указал на одно из незаконченных полотен, изображающих сценку из жизни короля Артура, – как здесь кипят жизнь и страсти! А знаете почему? Потому что я отразил в ней собственные мечты о великих и свободных временах. Знаете, я иной раз думаю, что в рисунках средневековых монахов было больше смысла, чем во всём современном творчестве Академии. По крайней мере, они пытались воплотить своё видение Веры, а мы – мы лишь копируем то, что видим.