Егор Восточный – Пепел над заливом. Том 1 (страница 3)
И я должен был это найти до того, как это найдут они.
Глава 2. Та, что под полом
Ключ вошёл в замок с хрустом, будто внутри перемололи сухие кости. Я повернул два раза – сначала вправо, потом влево, как учили в уголовном розыске: так меньше шансов, что заест. Нажал плечом – дверь поддалась, и тьма прихожей дохнула в лицо теплом и запахами, которые она оставила после себя.
Сухие цветы в вазе на тумбочке – астры, уже рассыпающиеся, с горьковатым, чуть сладким духом увядания. Старая бумага из шкафа – папки, книги, возможно, те самые, что она брала домой. Нафталин в платяном, которым она пересыпала вещи, чтобы моль не ела. И под всем этим – сладковатая нота, которую я знал по моргам. Там она называется «формалин». Здесь это были просто духи «Красная Москва». Она душилась ими всегда, даже когда мы курили на скамейке за библиотекой, даже когда шла в булочную за хлебом, даже когда мы просто сидели молча, глядя на залив. Теперь этот запах стал частью воздуха, которым здесь больше не дышали.
Я замер на пороге, прислушиваясь. В доме было тихо, но тишина эта была неправильной – она давила на уши, как перед грозой, когда воздух становится густым и каждый звук кажется чужим. Часы, должно быть, стояли. Или их никогда не было. В комнатах, которые я видел из прихожей, не было ни одного часового механизма – ни настенных, ни настольных. Маргарита Николаевна не любила тиканье. Говорила: «Оно напоминает, что времени остаётся всё меньше».
Я шагнул внутрь, прикрыл дверь за собой, но не запер. Если придётся уходить, лучше, чтобы путь был чист. Если придётся бежать – чтобы не возиться с задвижками.
Советская, 17. Дом старый, ещё довоенный, с высокими потолками и скрипучими половицами. Квартира Маргариты Николаевны была на втором этаже, угловая, с окнами во двор и на набережную. Я здесь никогда не был. Мы встречались только в библиотеке или на скамейке у неё за углом, реже – в булочной, где она отдавала мне лишние талоны на хлеб. Она никогда не приглашала в гости. Я не спрашивал почему. Теперь, стоя в прихожей, я понял: она боялась. Не меня – того, что здесь может увидеть кто-то другой. Или того, что её тайны, спрятанные под полом, откроются раньше времени.
В прихожей пахло нафталином и старой обувью. На вешалке висело пальто – серое, драповое, с подкладкой, которую она штопала красной ниткой, и нитка эта теперь торчала из рукава, как засохшая кровь. Я провёл рукой по рукаву. Ткань была холодная, жёсткая, на ощупь – как наждак. На плече – белый ворс от того, что она носила его под дождём. Значит, она выходила в нём недавно. Возможно, вчера. Или сегодня утром.
Я снял пальто с вешалки, прижал к лицу. Запах её духов стал сильнее, смешанный с чем-то ещё – сыростью, табачным дымом (она не курила, но в библиотеке курили читатели), и под всем этим – едва уловимый, металлический привкус. Тот самый, что бывает, когда долго держишь в руках старые ключи. Или когда рядом лежит труп.
Я повесил пальто обратно. Провёл пальцем по воротнику – он был влажным. Утром был туман. Она выходила утром. А вечером её нашли за кинотеатром.
Я прошёл в комнату. Она была маленькой, но чистой, с выскобленным полом и свежевыбеленным потолком. Стол у окна, покрытый клеёнкой в клетку – такой клеёнкой в нашем городе накрывали столы в столовых и дешёвых кафе. Края её были обрезаны ножницами неровно, кое-где прижжены сигаретой – она не курила, значит, следы остались от прежних жильцов. На столе – кружка с недопитым чаем, ломоть чёрного хлеба под марлей, раскрытая книга. Я заглянул в корешок. Агата Кристи. «Убийство в Восточном экспрессе». Закладка торчала на середине, как палец, указывающий: «мы не дочитали». Я перевернул несколько страниц. На полях – пометки карандашом: «почему не спросили у кондуктора?», «здесь не сходится», «Пуаро слишком самоуверен». Она всегда так делала. Говорила, что детективы надо читать с карандашом, потому что авторы иногда путаются в показаниях. «Если бы я была Пуаро, – сказала она однажды, – я бы сначала проверила алиби у самого умного свидетеля. Потому что умные врут лучше всех».
Я закрыл книгу. На обложке – библиотечный штамп. Библиотека на Строительной. Она приносила книги домой. Может быть, в этих книгах были закладки не только для чтения, но и для чего-то ещё.
На подоконнике стоял приёмник «Ригонда» – тяжёлый, в деревянном корпусе, с облупившейся позолотой на динамике. Я повернул ручку громкости – тишина. Потрогал лампы – холодные. Она слушала радио вчера или позавчера. Или не слушала вообще. Рядом с приёмником лежала стопка пластинок. Я поднял верхнюю. Элла Фицджеральд. «Porgy and Bess». Чёрный диск, потёртый, с царапинами – значит, слушала часто. Я не знал, что она слушает джаз. Мы никогда об этом не говорили. Мы вообще мало говорили о том, что любим. Больше жаловались на очереди, на директора библиотеки, на дождь, который идёт уже третью неделю.
Я поставил пластинку на место. На стене висела фотография в деревянной рамке – молодая женщина с мальчиком лет семи. Женщина – Маргарита Николаевна, только без морщин, с густыми тёмными волосами и улыбкой, которой я у неё никогда не видел. Мальчик держал в руках игрушечный кораблик – жестяной, с красной трубой. Я присмотрелся. Миша. Тот самый, что стоял на буксире и звал меня не подходить. На фотографии он улыбался, показывая щербатый рот. Теперь он не улыбался.
Я перевёл взгляд на другие стены. Никаких больше фотографий. Ни мужа, ни других родственников. Только эта – мать и сын. И больше никого.
Я опустился на колени. Линолеум был старый, местами вздувшийся, с потрескавшимся рисунком, который когда-то изображал паркет. На стыках – тёмные полосы грязи, которую не вычистить даже самой старательной хозяйке. Я провёл пальцами по стыкам, нащупал край возле батареи, там, где линолеум отходил от стены. Тот самый ключ, что передал парень на набережной, подошёл к входной двери, но не к этому тайнику. Я просто поддел линолеум ножом – старым перочинным, с обломанным лезвием, который носил с собой лет пятнадцать, – и отогнул край.
Под ним была фанера. Тонкая, старая, с тёмными пятнами влаги и следами от гвоздей – видно, её уже поднимали раньше. Я поддел её ножом, она подалась с сухим треском, похожим на треск старого дерева в костре. Под фанерой – выемка в полу, выдолбленная стамеской, аккуратно, с любовью, как тайник, который готовили долго. Края выемки были обожжены – чтобы не заводились жучки. Внутри, на чёрной бархатной тряпке, лежала папка. Кожаная, потёртая, с тиснением, которого я не разобрал в темноте. Я вытащил её. Она была тяжёлой. Не весом – содержанием.
Я открыл. Внутри лежали бумаги. Не библиотечные формуляры – совсем другое. Машинопись на жёлтой, ломкой бумаге, некоторые листы перепечатаны на нескольких копирках, так что буквы расплывались, превращаясь в синие и фиолетовые пятна. Я поднёс папку к окну, к свету уличного фонаря, чтобы хоть что-то разобрать. Первый лист был похож на опись: даты, номера, фамилии. Некоторые фамилии были подчёркнуты красным карандашом. Одну из них я узнал сразу.
И тут я услышал шаги.
Снизу, с лестничной клетки. Кто-то поднимался медленно, с передышкой на каждой ступеньке, будто нёс что-то тяжёлое или был очень стар. Шаги были мягкими – не ботинки, а, скорее, тапки или стоптанные туфли. Я замер, затаил дыхание. Шаги остановились у двери. Я ждал, что сейчас повернут ручку, но вместо этого раздался звук – бумага просунулась под дверь, шурша, как змеиная кожа, когда она ползёт по сухим листьям. И шаги пошли обратно, теперь быстрее, почти бегом, затихая внизу, хлопнула входная дверь подъезда.
Я подождал минуту, прислушиваясь. Тишина. Только где-то далеко завывала собака, и вода в трубах переливалась с глухим стоном, и за стеной, в соседней квартире, кто-то кашлянул – сухо, надсадно, по-стариковски.
Тогда я взял бумагу, сложенную вчетверо, развернул. Записка была отпечатана на машинке, без подписи, без обращения. Три слова. Три слова, от которых у меня свело челюсть.
ТЫ ЕЁ УБИЛ. ВСПОМИНАЙ.
Пальцы похолодели так, что бумага выпала из рук. Я нагнулся, поднял, прочитал ещё раз. Буквы были чёткими, без помарок, с одинаковым нажимом, без дрожания – печатал человек уверенный, спокойный. Машинка – «Эрика», судя по начертанию букв «а» и «б» (у них были характерные засечки). Такие стояли в каждом учреждении, в каждой библиотеке, в каждом райкоме. Может быть, и в той, где работала Маргарита Николаевна. А может, и в кабинете Широкова.
Я сунул записку в карман, к пуговице, которую срезал с шинели перед продажей и носил с собой два года – как талисман, как напоминание о том, кем я был. Потом сложил папку, сунул во внутренний карман пиджака – она влезла с трудом, пришлось расстегнуть пуговицу и оттопырить подкладку. Линолеум вернул на место, пригладил рукой, прижал фанеру – ногой, для надёжности. Вышел в прихожую.
На вешалке, рядом с пальто, висела ещё одна вещь – мужской плащ. Старый, но хороший, из той плотной тёмно-синей ткани, которую не купишь в обычном магазине. Такие привозили из-за границы для номенклатуры. Я потрогал воротник. Кожаный, мягкий, с лёгким запахом дорогого крема для обуви. На внутренней стороне – этикетка с иностранными буквами. Я не стал разглядывать. Не время. Но я запомнил: плащ был не по размеру Маргарите Николаевне – слишком широк в плечах. Чей-то чужой. Или подарок, или улика.