Егор Восточный – Пепел над заливом. Том 1 (страница 5)
– Ты сказал кому-нибудь?
– Нет. Только вам.
Я кивнул. Потом посмотрел на папку, которая лежала на столе. Я не убрал её под матрас – забыл.
– Миша, – сказал я. – Ты должен уехать. Вернуться в Ленинград. Здесь опасно.
– Я не уеду, пока не узнаю, кто убил мать.
– Узнаешь. Но не так. Дай мне неделю.
Он посмотрел на меня. В его глазах было недоверие.
– Вы же сказали, что не будете помогать.
– Передумал, – сказал я. – Иди. Я знаю, с чего начать.
Он ушёл. Я остался один. Оделся, сунул папку под пиджак, пуговицу в карман. Вышел. Мне нужно было на рынок, к Борису Ильичу. Комиссионщик, который купил мою шинель. Он единственный, кто видел того человека.
Я шёл по утреннему городу, мимо очередей за хлебом, мимо киосков с газировкой, мимо старух с бидонами молока. И думал: всё началось с пуговицы. И закончится, наверное, ею же.
Глава 3. Старик и шинель
Центральный рынок к девяти утра уже гудел, как улей, в который бросили камень. Пахло мокрыми овощами – капустой, морковкой, картошкой, которую только что привезли из подсобных хозяйств и теперь вывалили прямо на прилавки горой. Сельдью из бочек – резкий, солёный дух, от которого слезятся глаза. Дешёвой парфюмерией, которую продавали с лотков цыганки в ярких платках – «Красная Москва», «Шипр», «Кармен», флаконы мутного стекла с этикетками, наклеенными криво. И под всем этим – сладковатая нота переспелых яблок, которые кто-то рассыпал у входа, и запах жареных семечек из кулька у старухи в углу.
Я прошёл мимо мясных рядов, где мухи вились над прилавками, и воздух был тяжёлым, маслянистым, с привкусом железа. Мимо молочниц с бидонами, из которых пахло кислым, и женщины в белых халатах отгоняли мух газетными свёртками. Свернул к рядам, где торговали старьём. Здесь было тише, народ реже, и воздух пах иначе – пылью, старой кожей, нафталином, резиной от подмёток и чем-то сладковатым, как от старых духов, пропитавших ткань насквозь.
Комиссионщик, старый Борис Ильич, сидел на ящике у своего прилавка. На нём был засаленный пиджак с пуговицами разного цвета – две медные, одна пластмассовая, одна обмотана ниткой, чтобы не отвалилась. Кепка-восьмиклинка, надвинутая на глаза, из-под которой торчали седые кустистые брови. Он что-то читал – газету, судя по шелесту, но держал её так близко к лицу, что я понял: читает без очков, просто водит носом по строчкам, шевеля губами. Рядом с ним, на раскладном столике, покрытом выцветшим бархатом, который когда-то был зелёным, а теперь стал грязно-серым, лежали вещи: пара мужских ботинок с подмётками, прибитыми кое-как; радиола «Спидола» с отколотой ручкой и порванным динамиком; стопка пластинок – Лидия Русланова, Клавдия Шульженко, какие-то танцевальные мелодии; женская шляпка с вуалью, на которой засохло пятно, похожее на вишнёвый сок.
– Борис Ильич, – сказал я, останавливаясь.
Он поднял голову. Глаза подслеповатые, слезящиеся, с красными веками, но узнал сразу – лицо его просветлело, морщины разгладились.
– А, Глеб Сергеич. Давно не заходили. Что принесли?
– Не принёс. Пришёл спросить.
Он отложил газету – это была «Правда» за вчера, с портретом Брежнева на первой полосе, – и выжидающе уставился на меня. Я достал пуговицу из кармана – ту самую, что срезал с шинели перед продажей и носил с собой два года, как талисман, как напоминание о том, кем я был. Положил на прилавок, на бархат. Она лежала там, маленькая, тёмная, с рифлёным краем, и в свете утра, пробивающемся через дырявый тент, казалась чёрной.
– Помнишь шинель, которую я тебе принёс? Два года назад. Осенью. В сентябре, кажется.
Борис Ильич взял пуговицу, поднёс к глазам, повертел в пальцах. Пальцы у него были узловатые, с распухшими суставами, с синими венами, которые вздувались, как черви, но цепкие, привыкшие держать вещи, которые стоят дороже, чем кажутся.
– Шинель помню, – сказал он, не отрывая взгляда от пуговицы. – Хорошая была, тёплая. Мериносовое сукно, не то что сейчас – через год протирается. Я её быстро продал. Дней через пять, может, через неделю.
– Кому?
Он усмехнулся, показав жёлтые зубы с коричневыми пятнами у дёсен. Усмешка была невесёлая – скорее, привычная, как у человека, которого много раз спрашивали о том, о чём он не хочет говорить.
– Глеб Сергеич, вы же знаете, я не спрашиваю. Человек пришёл, заплатил, взял. У меня комиссионка, а не паспортный стол.
– Мужчина? Женщина?
– Мужчина. В форме. Это я помню точно.
Я ждал. Он помолчал, глядя на пуговицу, потирая её большим пальцем. Потом добавил:
– Военный или милиционер, не разобрал. Шинель-то милицейская, вот он её и взял. Примерил – в самый раз, как по заказу. Плечи широкие, в груди свобода. Заплатил пятнадцать рублей, как вы и просили. Не торговался даже.
– Лицо запомнил?
Борис Ильич вздохнул, опустил пуговицу на прилавок. Отодвинул её пальцем, будто она была горячей.
– Глеб Сергеич, – сказал он устало. – Я старый человек. Мне семьдесят восьмой год. Я лица забываю через неделю. А тут два года прошло. Да я и вчерашнее забываю, если честно. Внучка приходит, зовут – а я уже не помню, как её звать, пока не скажет.
Я кивнул. Достал пачку «Космоса» – последнюю, в кармане уже пусто, только две папироски остались. Вытащил одну, закурил. Спичка чиркнула по коробку, вспыхнула жёлтым, пахнуло серой. Борис Ильич смотрел на меня с любопытством, и в его глазах я видел не только любопытство – страх. Старые люди в нашем городе боялись всего: боялись вопросов, боялись внимания, боялись, что кто-то придёт и спросит: «А откуда у тебя эта вещь?» Боялись, что за ними придут ночью. Боялись, что не придут, а просто вызовут.
– А что, – спросил он, понизив голос, почти шёпотом, так что я наклонился, – шинель-то нашлась?
– Нашлась, – сказал я. – На трупе.
Он не понял сначала. Глаза его моргали, брови ползли вверх, и он смотрел на меня, как на человека, который говорит на незнакомом языке. Потом до него дошло, и лицо его стало серым, как пепел в нашей общей курилке. Он отодвинулся на ящике, будто я мог его ударить. Рука его, та, что держала пуговицу, задрожала.
– Вы шутите, – сказал он, и это был не вопрос, а мольба.
– Нет.
Он медленно положил пуговицу на прилавок, отодвинул её от себя, смахнул невидимую пыль с бархата, будто хотел убрать само воспоминание.
– Я ничего не знаю, Глеб Сергеич, – сказал он, глядя мимо меня, в толпу. – Я просто продал шинель. Это законно. У меня есть квитанция, всё по правилам. Я налоги плачу.
– Законно, – согласился я. – Ты не бойся. Я не из милиции.
Он выдохнул, но всё равно смотрел на меня с опаской. Руки его дрожали, и он спрятал их под прилавок, сцепил пальцы, чтобы унять дрожь.
– А если вспомните что-нибудь, – сказал я, – приходите в архив. Я там теперь работаю. Сторожем.
Я взял пуговицу, сунул в карман. Отошёл от прилавка, но не ушёл сразу. Постоял, глядя на толпу. Люди шли, толкались, несли сумки, авоськи, сетки с картошкой, кошёлки с яйцами. Женщина в платке торговалась с продавцом помидоров. Мальчишка тащил на верёвке игрушечную машину. Жизнь продолжалась, как будто ничего не случилось. А я стоял и думал: кто-то ходит в моей шинели. Может быть, тот, кто ударил Маргариту Николаевну по затылку. Может быть, тот, кто нёс её тело, завёрнутое в простыню. Может быть, тот, кто оставил записку под моей дверью. А может, все они – один человек.
Я развернулся и пошёл к выходу. У ворот рынка, у ларька с газировкой, меня окликнули:
– Глеб Сергеич! Постойте!
Я обернулся. Борис Ильич семенил за мной, держась за живот, тяжело дыша. Кепка съехала на затылок, открыв лысину с коричневыми пятнами – старческая пигментация, как у всех, кто много лет простоял на солнце. Он догнал меня, схватил за рукав, пальцы впились в ткань.
– Я вспомнил, – сказал он, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони. – Не всё, но кое-что. Он был с портфелем. Кожаным, коричневым. Хороший портфель, импортный, я такие в комиссионке видел. У нас такие не продаются. И он сказал: «Хорошая вещь. Для зятя возьму». Я тогда ещё подумал: зять, значит, служит. А потом он спросил, откуда шинель. Я сказал, что от вас. Он спросил, кто вы, я сказал: бывший следователь, теперь в архиве работает. Он кивнул, заплатил и ушёл.
– Что ещё? Голос? Походка? Акцент?
Борис Ильич закрыл глаза, наморщил лоб, будто пытался вытащить из памяти что-то, что ускользало.
– Голос низкий, спокойный. Не местный. Не наш, портовый говор. А такой… правильный, как по радио. И пахло от него – одеколоном, дорогим. Не «Шипром», а чем-то импортным. И ещё… – он помолчал, – табаком. Не нашими папиросами, а сигаретами. Длинными, тонкими. Я такие у иностранцев видел.
– Рост?
– Высокий. Выше вас. И плечи широкие. Шинель ему как раз была.
Я ждал. Он открыл глаза, посмотрел на меня. Взгляд был виноватым.
– Всё, Глеб Сергеич. Больше ничего. Я стар, память дырявая.
Он отпустил мой рукав и перекрестился – мелко, торопливо, как делают старые евреи, когда боятся.
– Глеб Сергеич, вы меня не впутывайте, ради бога. Я старый человек, мне помирать скоро. Дети есть, внуки. Не надо им этого.
– Не впутаю, Борис Ильич. Спасибо.
Он кивнул и пошёл обратно, шаркая стоптанными тапками по мокрому асфальту – прошёл дождь, лужи ещё не высохли. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за рядами.
Я вышел на улицу. Солнце теперь светило ярче, но не грело – осень, ветер с залива, сырой, пронизывающий. Я поднял воротник пиджака, засунул руки в карманы. В левом – пуговица, в правом – сломанные спички и мелочь. Пошёл к набережной, чтобы проветрить голову. Не домой – не мог я сейчас домой, в свою восьмиметровую клетушку, где пахнет соседскими щами и старыми носками. Нужно было думать.