Егор Конюшенко – Ярмарка дождливых теней (страница 2)
Томми вошёл первым. Клейтон видел, как его маленькая фигурка в красной курточке мелькнула в ближайшем зеркале — и исчезла, будто зеркало втянуло её, как вода втягивает сухой лист. Через минуту вошёл Клейтон.
Внутри было холодно и тихо — тише, чем где бы то ни было на земле. Звуки карнавала — орган, смех, треск карусели — обрезались сразу, едва он переступил порог, и их сменила глубокая, ватная тишина. Коридоры из зеркал уходили в бесконечность, и Клейтон сразу понял, что лабиринт больше внутри, чем снаружи, — понимание, которое пришло к нему не словами, а холодком в животе. В зеркалах он видел себя, но каждый раз немного другого: вот он смеётся, хотя лицо его оставалось серьёзным; вот он плачет; вот он старый, с седыми волосами; вот он маленький, трёхлетний, в пижаме с ковбоями, которую мать выбросила ещё в прошлом году. Одно зеркало показало ему пустоту — просто коридор без него, как будто он никогда не рождался, — и от этого стало так страшно, что он побежал.
— Томми! — закричал он. Звук заметался между зеркалами, ломаясь и множась, и вернулся к нему искажённым, будто кто-то другой звал его брата чужим голосом. — Томми, отзовись!
В дальнем конце коридора что-то мелькнуло — красная курточка, светлые волосы. Клейтон бросился туда, но коридор повернул, и он оказался в круглой комнате, где зеркала стояли по кругу, создавая бесконечную анфиладу отражений. И там, в самом дальнем отражении, он увидел Томми. Брат стоял спиной к нему, глядя в другое зеркало, и его отражение было странным: оно улыбалось, но глаза оставались широко раскрытыми и неподвижными. А потом Томми — или его отражение — поднял руку и помахал. Не Клейтону. Кому-то или чему-то, что стояло за зеркалом. И шагнул вперёд, прямо в стекло, которое расступилось перед ним, как вода, и сомкнулось обратно с тихим, довольным звуком — вроде вздоха.
Клейтон закричал. Он бил ладонями по зеркалу, но оно было холодным и твёрдым, как любое обычное зеркало, и отражало только его собственное, искажённое ужасом лицо. Он метался по лабиринту, не помня, сколько прошло времени — минуты или часы, — пока вдруг не вышел наружу, споткнувшись о порог и упав в мокрую траву. Уже светало. Отец, бледный как полотно, тряс его за плечи и кричал что-то, чего Клейтон не слышал. Мать рыдала, прижимая к груди стеклянный шарик Томми с золотой искоркой внутри — искорка погасла и больше никогда не загоралась. Шериф, толстый мужчина с красным носом, два часа водил по лабиринту и ничего не нашёл — только пыльные зеркала, в которых отражались пыльные зеркала.
Ярмарка «Делюж» снялась с места в то же утро, исчезнув вместе с туманом. На Туманом лугу остались только примятая трава, пара обронённых билетов и запах карамели, который выветрился лишь через неделю. Клейтона усадили в машину, завернули в плед и повезли домой. Он смотрел в заднее стекло на пустой луг, и ему казалось, что где-то там, в складках тумана, всё ещё стоит маленькая фигурка в красной курточке и машет рукой — но уже не ему.
Чувство вины пришло не сразу. Сначала был шок, пустота и бесконечные вопросы полиции. Вина явилась через месяц, когда он понял, что мог бы схватить Томми за руку, мог бы войти первым, мог бы сказать отцу: «Не пускай его». Она поселилась в его груди как второй позвоночник, и следующие сорок лет Клейтон Фелл носил её в себе, полировал воспоминаниями и кормил ночными кошмарами, даже не подозревая, что именно этого ярмарка и ждала.
Сентябрь в Хармон-Миллс всегда пахнет мелом и гниющими яблоками, и в 2003-м ничего не изменилось. Дождь шёл четвёртый день подряд — не ливень, не гроза, а то, что местные называли «мэнской моросью»: мельчайшая водяная пыль, которая не столько падала с неба, сколько висела в воздухе, пропитывая одежду, волосы и мысли сыростью, от которой не спасал никакой зонт. Элли Прескотт сидела у окна в классе миссис Хэтэуэй и смотрела, как капли ползут по стеклу, сливаясь и разбегаясь, словно живые организмы, ищущие друг друга. Ей нравилось выбирать две капли и болеть за одну — та, что слева, обычно побеждала. Это было глупо, по-детски, но в двенадцать лет такие игры ещё работали, помогали не слышать монотонного бубнения учительницы о том, что такое причастие и чем оно отличается от деепричастия.
— Прескотт, может, повторишь, что я сейчас сказала?
Элли моргнула и повернулась к доске. Двадцать семь пар глаз смотрели на неё с тем особым предвкушением, какое бывает у рыб в аквариуме, когда одна из них всплывает кверху брюхом. Миссис Хэтэуэй, сухая женщина с причёской, напоминавшей осиное гнездо, сложила руки на груди и ждала.
— Причастие обозначает признак предмета по действию, — сказала Элли ровным голосом. — В предложении «девочка, уставшая от дождя, смотрела в окно» слово «уставшая» — причастие.
В классе кто-то хмыкнул. Джаред Мортон, сидевший через две парты позади, громким шёпотом добавил:
— А «дочь алкаша» — это существительное.
Взрыв смеха был коротким, но хлестким. Миссис Хэтэуэй сделала вид, что не услышала — она всегда делала вид, когда речь заходила об отце Элли, потому что Уэйд Прескотт когда-то, в другой жизни, был её учеником, и она, кажется, до сих пор не могла решить, жалеет его или презирает. Элли ничего не сказала. Она давно поняла: слова — это просто слова, а Джаред Мортон — это просто мальчик, чей собственный отец держит скобяную лавку и лупит жену по выходным. В Хармон-Миллс у каждого был свой скелет в чулане, и скелет Прескоттов просто был заметнее прочих.
После уроков Джаред с двумя приятелями догнал её у велосипедной стоянки. Дождь наконец усилился, и крупные капли забарабанили по ржавому навесу, так что его слова звучали отрывисто, как выстрелы из игрушечного пистолета.
— Эй, Прескотт, твой папаша опять вчера валялся у почты. Прямо в луже. Говорил, что разговаривает с рыбами.
— Это не твоё дело, Мортон.
— А что твоё? — Он осклабился, и между зубами блеснула розовая пластинка жвачки. — Может, ты тоже ведьма? Говорят, твоя бабка была чокнутой. У неё глаза были пустые, как у куклы. Моя мать её помнит.
Элли почувствовала, как что-то внутри сжимается — не страх, а холодное, тугое бешенство. Она ничего не знала о бабушке Маргарет, только то, что та умерла молодой, когда папе было десять, и что её фотографий в доме не держали. Но слышать это от Мортона было всё равно что получить пощёчину от человека, который даже не знает, за что бьёт.
— Отвали, — сказала она, отцепляя велосипед. — Или я расскажу про синяки твоей мамы.
Джаред побледнел, потом побагровел. Он уже занёс руку — но Элли уже крутила педали, и холодный дождь хлестал по лицу, смывая и злость, и обиду, оставляя только усталость. Дорога до дома занимала пятнадцать минут по разбитому асфальту, вдоль которого клёны уже начинали желтеть — сперва робко, на кончиках веток, словно пробуя осень на вкус. Она проехала мимо закусочной «У Пита», где пахло прогорклым маслом и старыми обидами, мимо церкви Святого Фомы, где миссис Крэндалл вечно подрезала розы даже в дождь, и свернула на Чёрную Топь — улицу, которая на самом деле была просто грунтовой дорогой с четырьмя домами, три из которых пустовали уже много лет.
Их дом стоял последним. Когда-то он был белым, а теперь стал серым — не от грязи, а от времени, которое выело краску, как кислота. Крыльцо просело, водосточная труба свисала под неестественным углом, а на лужайке перед домом ржавел остов старого «Форда», который отец всё собирался починить. Элли прислонила велосипед к стене и постояла минуту, слушая дождь. Тишина в доме была особенной — не спокойной, а мёртвой, как тишина в аквариуме, из которого выловили всех рыб.
Внутри пахло пивом, старыми газетами и чем-то ещё, чему Элли никогда не могла подобрать названия — может быть, разложением надежд. Уэйд Прескотт спал на продавленном диване в гостиной, раскинув руки так, словно его распяли во сне. Ему было сорок, но выглядел он на шестьдесят: лицо одутловатое, с сеткой лопнувших капилляров на щеках, волосы сальные, рубашка в пятнах. Вокруг дивана выстроилась батарея пивных банок — шесть, семь, восемь, — и в одной из них плавал окурок. Элли молча собрала банки в мусорный пакет, убрала пепельницу, проверила, не горит ли плита (один раз горела, и с тех пор это стало её ежедневным ритуалом), и поставила чайник. В раковине громоздилась грязная посуда. На холодильнике висел прошлогодний календарь с котятами.
Она как раз насыпала в кружку растворимый кофе — не себе, отцу, на случай если проснётся и захочет пить, — когда услышала стук.
Он доносился сверху, с чердака. Ритмичный, негромкий, но настойчивый: тук... тук-тук... тук... Не так, как стучит ветка в окно или мышь скребётся в стене. Скорее как стучит человек, который хочет, чтобы его услышали, но боится потревожить. Элли замерла с кружкой в руке и прислушалась. Дождь барабанил по крыше. Холодильник гудел. Отец всхрапнул и перевернулся на бок. Тук... тук-тук... тук...
Она могла бы не пойти. Могла бы включить телевизор, сделать уроки, лечь спать. Так поступил бы любой нормальный человек, и тогда история закончилась бы, не начавшись. Но Элли Прескотт не была нормальной в том смысле, в каком это слово употребляли в Хармон-Миллс. Нормальные люди не разговаривают с каплями дождя и не защищают отца-алкоголика от насмешек всего города. Нормальные люди не чувствуют, что за ними кто-то наблюдает с тех самых пор, как они себя помнят. А Элли чувствовала — всегда, сколько себя помнила. И сейчас это чувство стало острым, почти невыносимым, как зуд в том месте, до которого не дотянуться.