18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Егор Конюшенко – Ярмарка дождливых теней (страница 4)

18

За окном снова пошёл дождь, но теперь он звучал иначе. Не монотонной дробью, а ритмично, почти музыкально — как будто кто-то перебирал клавиши невидимого органа, пробуя мелодию. Элли отложила дневник и прислушалась. И да — там, под шумом капель, под свистом ветра в щелях, под храпом отца из гостиной, звучала она. Мелодия. Та самая, которую описывала Маргарет: карнавальный орган, играющий песню, которую никто не слышал, но все помнят. Она была едва различима, как сигнал радиостанции, которую ловишь только в дождь и только на старый приёмник, но она была реальна. Настолько реальна, что зубы у Элли заныли, как от высокой ноты.

Дневник в её руках снова стал тёплым. И тогда она поняла, что запись, сделанная бабушкой, была не просто предсмертной запиской или признанием — это был зов. Сигнал. Маяк, включённый сорок лет назад и дождавшийся того, кто сможет его услышать. Когда ярмарка вернётся, ты услышишь её в дожде. И она услышала. Слышала прямо сейчас.

Элли встала из-за стола, подошла к раковине и плеснула в лицо холодной водой, чтобы убедиться, что не спит. Вода была ледяной и пахла ржавчиной, как всегда. Она не спала. Она посмотрела в тёмное окно над раковиной, и на миг ей показалось, что там, за стеклом, стоит кто-то — не человек, а фигура, сотканная из дождя и сумерек, и машет ей рукой. Элли отшатнулась, но когда снова взглянула, за окном была только мокрая лужайка и остов старого «Форда», блестевший в свете одинокого уличного фонаря.

Но фонарь этот горел не в одиночестве. Над Туманым лугом, в миле от дома, вставало зарево — слабое, янтарное, дрожащее, как свет давно погасших звёзд, который всё ещё идёт к земле. Элли смотрела на него, прижав ладонь к холодному стеклу, и чувствовала, как внутри неё растёт нечто — не страх, не радость, а странная, безрассудная решимость. Бабушка звала её. Ярмарка вернулась. И где-то там, среди шатров и каруселей, всё ещё висела на нитях кукла с фарфоровым лицом, которая когда-то была восемнадцатилетней девочкой, мечтавшей стать настоящей.

— Я приду, — сказала Элли тихо, и звук собственного голоса в пустой кухне напугал её больше, чем всё остальное. — Я приду, бабушка. Обещаю.

На диване заворочался отец, пробормотал что-то неразборчивое — то ли имя матери, то ли просто бессвязный слог, — и затих. Элли постояла ещё минуту, потом взяла дневник, зажгла настольную лампу и стала ждать. До 1 октября оставалось три дня, и она знала — знала с той же пугающей ясностью, с какой знала, что дождь будет идти всё это время, — что ровно в сумерках она будет стоять у входа на ярмарку «Делюж» с дневником в одной руке и с медальоном бабушки в другой. И будь что будет.

Глава 2. Зов ярмарки

За четыреста миль от Хармон-Миллс, в Бостоне, на четвёртом этаже кирпичного дома, который пах старыми книгами, скипидаром и одиночеством, Клейтон Фелл проснулся от собственного крика.

Это случалось не каждую ночь — только когда дождь бил в окно под определённым углом, или когда ветер приносил запах жжёного сахара из итальянской кондитерской на углу, или когда октябрь подступал к городу, крася клёны в рыжий и жёлтый. Тогда сон возвращался. Всегда один и тот же, всегда с той же беспощадной чёткостью, с какой старый фильм прокручивают в зале, где ты — единственный зритель. Он шёл по зеркальному коридору, босой, хотя лёг спать в носках. Зеркала показывали его самого, но каждый раз — другого: смеющегося, плачущего, мёртвого, никогда не рождавшегося. А в конце коридора стоял Томми, всё ещё шестилетний, всё ещё в красной курточке, и махал рукой. Но теперь, сорок лет спустя, Томми не просто махал — он открывал рот, и оттуда выходил звук, похожий на карнавальный орган, и слова, которых Клейтон не мог разобрать, но которые жгли, как ледяная вода.

В эту ночь, в конце сентября 2003-го, когда дождь косил над Бостоном, как напоминание о том, что лето кончилось и больше не вернётся, — в эту ночь сон был особенно ярким. Томми в зеркале плакал. Слёзы текли по его щекам и падали на пол с тихим стеклянным звоном. А потом зеркало треснуло, и из трещины вырвался свет — янтарный, дрожащий, как свет давно погасшей лампы, — и Клейтон проснулся.

Он сел на кровати, хватая ртом воздух. Сердце билось так, словно он пробежал десять кварталов. Ночная рубашка прилипла к спине. За окном, выходившим на Честнат-стрит, барабанил дождь, и в его дробном ритме Клейтону почудилась та самая мелодия — карнавальный орган, играющий в миноре. Он мотнул головой, прогоняя наваждение, и босиком прошлёпал в студию.

Студия Клейтона Фелла была не просто комнатой — она была картой его души, и карта эта имела множество белых пятен. Вдоль стен стояли стеллажи с книгами, которые он иллюстрировал за последние тридцать лет: детские сказки, сборники стихов, роман о мальчике и его псе, ставший бестселлером в 1987-м, альбом «Октябрьские ветры», который принёс ему премию и первый приступ клинической депрессии. На мольберте у окна стоял начатый рисунок — карнавал в сумерках, но не такой, какой он рисовал для заказчиков, яркий и зазывный, а другой: приглушённый, с янтарными огнями, с шатрами, вырастающими из тумана, с зеркальным лабиринтом на заднем плане. Эту картину он начинал десять, двадцать, может, сто раз — и никогда не заканчивал. Она стояла здесь годами, как немой укор, и краски на ней высыхали, трескались, но каждую осень он брал кисть и снова пытался поймать то, что помнил лишь краем глаза.

На рабочем столе громоздились баночки с тушью, перья, раскатанные листы бумаги и кружка с остывшим кофе, в котором плавала дохлая муха — он не помнил, когда ставил эту кружку. Рядом лежал конверт от его литературного агента, Джудит Розен. Клейтон вскрыл его ещё вчера, но не читал — просто вытряхнул на стол и забыл. Теперь он взял письмо и поднёс к свету уличного фонаря, сочившемуся сквозь жалюзи.

«Дорогой Клейт, издатель ждёт иллюстрации к «Осенним историям» до 15 октября. Ты говорил, что хочешь попробовать что-то новое. Что-то настоящее. И, кажется, я нашла для тебя идеальную натуру — есть такой городок в штате Мэн, Хармон-Миллс. Я наткнулась на него случайно, в старом путеводителе. Там, говорят, самые красивые туманы во всей Новой Англии. И самая старая ярмарка. Поезжай, посмотри. Может быть, ты наконец допишешь свою осеннюю картину. Твоя Дж.»

Клейтон перечитал письмо трижды. Руки его дрожали — не от холода, не от кофеина, а от того особого, почти священного ужаса, какой бывает, когда судьба перестаёт притворяться совпадением. Хармон-Миллс. Он не произносил этого названия вслух сорок лет. Он не позволял себе думать о нём — разве что во сне, разве что ночью, когда контроль ослабевает и память берёт своё. Он убрал городок со всех карт, которые рисовал. Он не отвечал на вопросы журналистов, которые иногда, раскопав старую историю, звонили и спрашивали: «Мистер Фелл, это правда, что ваш брат пропал на ярмарке в 1963-м?» Он вычеркнул Хармон-Миллс из жизни, как вычёркивают абзац, без которого текст становится только лучше.

Но городок не вычеркнул его.

Он подошёл к мольберту и посмотрел на незаконченную картину. Шатры. Огни. Зеркальный лабиринт. Он рисовал это годами, сам не понимая зачем. Теперь понимал. Ярмарка звала его обратно. Она звала его всё это время, тихо, на грани слышимости, как карнавальный орган играет под шум дождя.

В углу студии стоял старый комод, и в его нижнем ящике, запертом на ключ, хранилось то, что Клейтон не выбрасывал, но и не доставал. Он открыл ящик. Там лежали: программка ярмарки «Делюж» — такая же, какую Элли Прескотт нашла в чемодане, только сложенная пополам; стеклянный шарик с погасшей золотой искоркой — тот самый, что выиграл Томми; пожелтевшая газетная вырезка с заголовком «Ребёнок пропал на бродячей ярмарке — полиция разводит руками»; и билет. Картонный прямоугольник размером с ладонь, с вытесненным на лицевой стороне изображением зеркала. Билет был холодным и влажным на ощупь — таким он был всегда, сколько бы Клейтон ни держал его в сухом ящике.

Он взял билет в руку, и в то же мгновение дождь за окном ударил сильнее, а ветер бросил в стекло пригоршню мокрых листьев, как напоминание. И Клейтон Фелл, пятидесятитрёхлетний мужчина, успешный иллюстратор, обладатель премий и седых висков, вдруг заплакал — не от страха, не от горя, а от облегчения. Потому что он понял: побег окончен.

— Я еду, Томми, — сказал он в пустоту студии, и нарисованный карнавал на мольберте, казалось, замерцал в ответ. — Я возвращаюсь.

Он не спал до рассвета. Он сидел у окна, смотрел на дождь и слушал мелодию, которая больше не казалась иллюзией. А утром купил билет на автобус до Мэна — на самый ранний рейс, до городка, которого нет на туристических картах, но который всегда был на карте его сердца, отмеченный чёрным крестом. До Хармон-Миллс. Туда, где его ждала ярмарка, девочка с дневником и зеркальный лабиринт, в котором сорок лет стоял мальчик в красной курточке и всё ещё махал рукой.

Автобус прибыл в Хармон-Миллс в сумерках, что было правильно — этот городок, казалось, вообще не знал другого времени суток. Клейтон сошёл на пустую автостанцию, представлявшую собой бетонный навес, покрашенный в тот особый оттенок зелёного, какой бывает только у муниципальных построек в маленьких городках, где бюджет на краску утверждают раз в двадцать лет. Вокзальчик был заперт. На двери висела картонка с надписью от руки: «Работаем пн-пт 9-17, сб 9-12. Воскресенье — Господь управит». Сегодня была пятница, но часы показывали без четверти шесть, и Господь, видимо, уже принял вахту.