Егор Конюшенко – Пыль на Её Губах (страница 2)
— Что он сделал?
— Ничего. Вот что страшно. Ни-че-го. Просто стоял и смотрел. Высокий. Плечистый. Плащ чёрный, до самой земли. И маска… — Сэм закашлялся, и Джиму пришлось снова дать ему воды. — Маска из мешковины. Грубая, с прорезями. Не как у обычных бандитов, что чулок на голову натянут. Эта сшита на совесть. С клювом. Понимаете? Птица. Чёртов клюв торчит, и в прорезях — глаза. Тёмные. Мёртвые. Как две винтовочные дула.
— Он что-нибудь говорил?
— Вот тут самое паршивое, — Сэм облизал губы. — Он заговорил. Но это был не голос, Джим. Клянусь, это было шипение. Как будто гремучая змея научилась складывать слова. Шёпот… нет, даже не шёпот — выдох. «Скажи своему шерифу, — прошипел он, и каждое слово было как сухой лист, что ветер волочит по камням, — скажи своему шерифу, что я рядом. Всегда рядом. Пусть смотрит в оба, пока может. Потому что однажды он проснётся и увидит мою тень на своей стене». А потом он наклонился… — голос Сэма дрогнул, сорвался в сипение, — и я почувствовал запах. От него пахло… женщиной.
Джим нахмурился.
— Женщиной?
— Духи. Или мыло. Что-то сладкое. Лаванда, может. Не знаю. Пахло так, будто дьявол надушился перед выходом. — Сэм закрыл глаза, и по виску его стекла капля пота. — А потом меня ударили по голове, и всё провалилось в темноту. До города меня везли в телеге, среди мешков с мукой. Торговец подобрал. Сказал, я был белый, как полотно, и бредил без остановки. Джим… — он снова открыл глаза, и в них стояли слёзы — слёзы не боли, а стыда и бессилия. — Я даже выстрелить не успел. Он подошёл, а я даже револьвер поднять не смог. Просто лежал и дрожал, как заяц перед удавом. Какой из меня помощник шерифа, если я…
— Замолчи, — резко оборвал его Джим. Но резкость эта была не грубой — она была отцовской. — Ты жив. Ты остался жив после встречи с тем, кого весь Дасти-Крик боится до икоты. И ты принёс мне весть. Это больше, чем удалось кому-либо ещё. Ты — молодец, Сэм.
Помощник слабо покачал головой, но спорить не стал. Силы иссякли. Веки его отяжелели, дыхание стало чуть ровнее. Джим поправил одеяло, подоткнув его под матрас, как делала когда-то мать, и встал. Подошёл к окну, где между щелями ставен виднелась полоска лунного света. Где-то там, в этих выжженных землях, прятался человек, который пахнет лавандой и говорит голосом гремучей змеи. Человек, чьё лицо не видел никто из живых. Или видел, да некому уже рассказать.
— Я до него доберусь, — сказал Джим не Сэму — самому себе. Он смотрел на луну, на её холодный, равнодушный свет, и в его глазах не было ни капли романтики, только спокойная, выверенная ярость кузнечного молота. — Даже если он сам дьявол. Даже если сбежит на край земли. Я найду его логово и лично надену петлю на шею. А до того — никаких звёзд. Никакого покоя. Ты слышишь, Ворон? — последние слова он прошептал, почти не разжимая губ, и дыхание затуманило холодное стекло.
Сэм уже спал. Лихорадка на время отпустила его, и он провалился в ту тяжёлую, без сновидений темноту, что заменяет истощённому телу лекарство. Свеча догорела до основания, пламя плюнуло сизым дымком и погасло, оставив комнату в полной тишине и мраке. Только полоска лунного света на полу серебрилась, точно лезвие брошенного кем-то ножа.
Джим постоял ещё мгновение, слушая дыхание спящего, а потом бесшумно вышел в коридор, притворив за собой дверь. Дробовик снова стукнулся о половицы крыльца, кресло-качалка заскрипело в такт далёкому, тоскливому вою койота, и ночь окончательно вступила в свои права.
Глава 2. Гостья
А три дня спустя, когда пыль, поднятая нападением на дилижанс, успела осесть и превратиться в слухи, субботний вечер в «Ржавой подкове» наступил не с колокольным звоном, а с первым аккордом расстроенного пианино, на котором косой одноухий немец по имени Отто наигрывал что-то отдалённо похожее на «Девушку из Ларами». Звуки плыли сквозь табачный дым, густой и сизый, точно туман над болотом, и смешивались с гулом голосов, звоном стаканов, хриплым смехом и редкой руганью. «Ржавая подкова» в субботу напоминала ковчег, куда всякий сброд сбегался от страха перед тишиной прерии, — ковбои с ближних ранчо, старатели с западных отрогов, картёжники, что спали прямо под столами, и пара девиц из заведения миссис Флэтчер, что сидели в углу, обмахиваясь веерами из крашеных индюшачьих перьев.
Воздух здесь был спёртым и тяжёлым, настоянным на дешёвом виски, лошадином поте и прогорклом масле, в котором жарили бифштексы. Керосиновые лампы под потолком чадили, отбрасывая на грубо отёсанные стены колышущийся оранжевый свет. В этом свете лица людей казались вырезанными из старого дерева — грубыми, обветренными, со складками у рта и глаз, похожими на следы ножа на дублёной коже.
Джим Картер стоял у дальнего конца стойки, опершись локтем о липкое от пролитого пива красное дерево. Перед ним стоял стакан с нетронутым виски — он заказал его час назад, но так и не притронулся, потому что пить в субботу одному было сродни молитве в пустой церкви. Рана в боку уже не ныла так сильно, только иногда напоминала о себе тупым толчком, когда он неловко поворачивался. Док Макалистер сказал, что кость цела, но синяк сойдёт не раньше чем через месяц. Джим кивнул и вышел. Синяки его не пугали. Пугало другое — та странная тишина, что поселилась в городе после нападения на дилижанс, тишина ожидания, в которой каждый скрип ставней казался шагами покойника.
Бармен, толстый лысеющий ирландец по имени Орвилл Флэттери, вытирал стаканы замызганным полотенцем и поглядывал на дверь.
— Ждёшь кого, Орвилл? — спросил Джим, не поворачивая головы.
— Представление нынче, — отозвался бармен. Он говорил с той особенной, чуть шепелявой интонацией, какая бывает у людей, потерявших передний зуб в юношеской драке. — Новенькая певица. Приехала вчера на попутном фургоне из Эль-Пасо. Заплатила за неделю вперёд, попросила сцену на вечер. Я сказал — пой, если умеешь. А если нет — выметайся. Она только усмехнулась. Странная девица, Джим. Слишком красивая, чтобы колесить одна. Слишком спокойная, чтобы не иметь за душой какого-нибудь греха.
Шериф ничего не ответил. Он смотрел в стакан, где виски ловил свет лампы и держал его, точно жидкий янтарь. Красивая женщина в Дасти-Крике была явлением более редким, чем дождь в июле. Красивая женщина, путешествующая одна, — и вовсе событием, от которого веяло не романтикой, а опасностью, как веет холодом от приоткрытой двери в склеп.
В этот момент Отто перестал играть. Тишина наступила не сразу — сперва стихли голоса за ближними столиками, потом за дальними, и наконец даже пьяный старатель, что дремал, уронив голову на руки, поднял всклокоченную бороду и уставился на сцену. А на сцену — три шаткие дощатые ступеньки и помост из сосновых досок — выходила женщина.
Она появилась не из-за кулис, потому что кулис в «Ржавой подкове» не было, а просто вышла из боковой двери, что вела в комнаты для постояльцев, и ступила в круг света от лампы, висящей над сценой на ржавой цепи. И когда она ступила, по залу пронёсся вздох — тот самый, какой издаёт толпа, увидевшая нечто, чего она не ожидала и не заслуживала.
Платье на ней было из синего бархата — глубокого, тёмно-синего, как небо перед грозой, как вода в горном озере, куда никогда не падал солнечный луч. Оно облегало фигуру, точно его шили прямо на теле, и при каждом шаге ткань ловила свет и отдавала его обратно мягкими, переливчатыми волнами. Вырез открывал бледную шею и тень между ключицами, а длинные рукава заканчивались узкими манжетами на запястьях. Ни украшений, ни кружев — только бархат и кожа, молоко и тень. Волосы, тёмные и тяжёлые, были собраны в низкий узел, но несколько прядей выбились и обрамляли лицо — тонкое, с высокими скулами и ртом, который казался нарисованным чьей-то жестокой, уверенной рукой.
Джим поставил стакан на стойку. Звук вышел глухой, точно удар сердца.
Женщина обвела зал взглядом — медленно, без тени робости или кокетства, как обводит поле битвы генерал, оценивающий расстановку сил. Глаза у неё были тёмные, почти чёрные в этом освещении, и они ничего не отражали. Джим встречал такие глаза у людей, переживших многое и похоронивших ещё больше. Глаза, в которых поселилась пустыня.
— Добрый вечер, джентльмены, — произнесла она, и голос её оказался низким, грудным, с лёгкой хрипотцой, точно надтреснутый колокол. — Меня зовут Изабель Грей. Я спою вам несколько песен, если вы не против.
Кто-то присвистнул. Кто-то хлопнул по столу. Орвилл перестал вытирать стакан и замер с полотенцем в руке. Изабель чуть улыбнулась уголками губ — не тёплой улыбкой, а той, что говорит: «Я знаю, чего вы ждёте, и знаю, что не получите», — и кивнула Отто. Немец, опомнившись, ударил по клавишам. Начальная нота вышла смазанной, но певицу это не смутило. Она запела.
Это была старая баллада — «Девушка с зелёными глазами», — которую в этих краях слышали сотни раз, но в её исполнении она звучала совершенно иначе. Голос лился, заполняя все углы прокуренного зала, проникал под кожу, заставляя забывать о виски, о картах, о завтрашнем дне. Он был тягучим, как мёд, и горьким, как полынь, он обещал тоску и нежность одновременно, и в нём слышалась странная, нездешняя мудрость — словно певица знала о любви и смерти то, чего не знал никто из сидящих в этом салуне, да и не должен был знать.