Егана Джаббарова – Руки женщин моей семьи были не для письма (страница 3)
Единственное, что было неизменным, – красивые глаза бабушки, они будто светились изнутри, в них осталась любовь, не исчерпанная за всю жизнь. Я никогда не видела ее живой, только мертвой и на старых фотографиях, но я знала, что она была из тех, в ком любовь никогда не кончается. У нее были большие глаза, родинка у губы, ямочки на щеках и длинные волосы ниже бедер: до конца дней она носила косы, ухаживать за которыми было очень непросто, ей приходилось ставить большой металлический тазик посреди комнаты, наполнять его предварительно подогретой водой, ставить табуретку и в полусогнутом состоянии мыть голову, поливая из ковша. Сложнее всего было заплетать и расплетать густые черные волосы. Из-за своей длинноволосой матери отец запрещал нам стричь наши волосы: они должны были быть длинными, потому что только длинные волосы считались красивыми.
Каждый день она вставала в пять утра, чтобы сбегать к своей маме, живущей в пяти минутах от их с мужем дома, и приготовить ей завтрак. За такие побеги ей приходилось платить своим телом: каждый выход из дома превращался в очередной синяк, свидетельство ярости мужа, ведь ему казалось, что все мужчины вокруг возжелают его жену. Если он ловил случайный мужской взгляд, брошенный на супругу, вечер для нее тут же преобразовывался в тугой черный узел ткани, смоченный холодной водой и приложенный к лицу, к животу и к спине. Ничто не успокаивало его: даже умер он, глядя на фотографию жены, наблюдая за ней уже после ее смерти. Вот и здесь они лежали рядом: его злые и сухие глаза напряженно следили за всяким прохожим, а она любовно посматривала на калитку в ожидании своих детей, ее главного утешения, единственной радости.
Интересно, почему глаза восточной женщины должны были быть черными и бездонными, как Кааба5? Почему глаза женщины не должны иметь дна? А только вмещать мир без права его изменить. Разве мир существует, когда глаза оказываются закрыты?
Не дурной ли глаз сделал так, что я перестала расти, а мое тело стало разрушаться? Я думала, что болезнь берет только большое, но она забрала и глаза: как-то раз я проснулась и поняла, что мир замедлился. Словно кто-то изменил скорость воспроизведения, пространство казалось рваным, как неотправленные любовные записки, распадающимся, пока, наконец, невролог не раскрыл тайну. Оказалось, что это глаз: зрачок дергался и двигался рывками, словно забыл, как нужно перемещаться. Вместе с ним оказался разорванным и замедленным мир: без очков он еще и был очень размытым, обнаруживая только крупные детали и яркие пятна. С самого детства у меня было плохое зрение, мать таскала меня по окулистам, покупала самые разные очки, начиная от черных очков с точками, заканчивая очками с диоптриями, единственное, что мне разрешалось поедать в огромных количествах, была фиолетовая черника, после которой рот оказывался темным, несколько дней свидетельствуя о совершенном. Были испробованы все известные человечеству аппараты для глаз, включая старые машины от косоглазия и синоптофоры. Каждую неделю я послушно приходила в кабинет детского окулиста, чтобы посидеть на неудобной кушетке, соединяя кота и его хвост, верхушку и низ елки, звезду, самолет и ракету. Ездила на другой конец города, чтобы смотреть на разбросанные по экрану цветные точки и пятна, но зрение все равно падало, с каждым днем мир становился все менее надежным и четким. Поэтому у меня очень рано появились очки: самые первые очки были в красной оправе с леопардовым футляром и черной тряпкой для протирания из микрофибры, мне нравилось носить их, потому что мое лицо заметно менялось, я выглядела старше и могла видеть мир таким, каким его видели остальные, – четким. Вторые и самые долгие очки были не очень красивыми, не помню, почему мы выбрали их, может, потому, что они были не очень дорогими: два ровных прямоугольника в бордовой оправе. Некрасивые очки изрядно подпортили мне подростковые годы, я и так была главной девочкой для битья, ч***ой, ч*******ой, ботаничкой, а тут еще и уродливые бордовые очки, но, в отличие от подруг и окружающих, очки, как и книги, никогда не подводили меня. Они всегда ждали, когда я вернусь в их мир, когда открою очередную книгу или возьму их с прикроватной тумбочки, ждали, когда я снова открою глаза.
Детей в очках было немного, но всякий очкарик, встречаясь глазами с собратом или сестрой по несчастью, понимающе кивал головой и с интересом рассматривал чужое приспособление. Интересно, что в моей многочисленной семье не было ни одного ребенка в очках, кроме меня, из‑за чего биби твердо решила, что виной всему книги, которые я слишком много читаю. От кого достались плохие глаза, так и осталось неизвестным, ведь у всех остальных в семье зрение было отменным.
Несколько раз мама пыталась заставить меня надеть линзы: особенно если мы собирались на очередную свадьбу, ведь свадьбы были не просто главным развлечением, но и единственным способом продемонстрировать диаспоре повзрослевшую и уже не маленькую дочь, которую следовало выдать замуж. А потому все были одеты не просто торжественно, а так, будто это последний пир на земле накануне Судного дня. Все золотые украшения семьи неминуемо оказывались надеты на дочерей, никто не жалел денег на красивые прически, макияж и длинные платья в пол. Платьям полагалось быть не просто блестящими и яркими, но обязательно целомудренными. Бюст, декольте и красивая грудь ни в коем случае не должны были стать общественным достоянием, как, впрочем, и длинные оголенные ноги. Тело было позволено демонстрировать так, чтобы окружающим стало ясно, что девушка не просто юная и здоровая, но еще и невинная. Всякий раз, собираясь на свадьбу, мать начинала меня упрашивать снять уже наконец свои очки и надеть линзы, хотя бы раз в жизни, чтобы немного быть посимпатичнее обычного.
Но чем сильнее она настаивала, тем больше я понимала, что не сниму очки: больше всего в ее настойчивости и в ритуальности местных свадеб меня задевало то, что женщины в этом странном праздничном блестящем мире до сих пор оставались товаром. Каждый родитель считал своим долгом придать ребенку наиболее товарный вид из возможных, за столом взрослые невзначай хвастались друг другу школьными достижениями детей, их олимпиадами, отличными оценками и умением готовить национальные блюда. Главным предметом обсуждения взрослых всегда оставались дети, – если вначале это были разговоры о школьных достижениях, то по мере взросления появлялись новые темы: кто обручился, кто и куда поступил, кто и когда вышел замуж, кто и когда женился, кто и когда развелся и, конечно, кто совсем уж отбился от рук и заслуживает всеобщего осуждения и тридцати минут беседы. И хотя мне нравились красивые традиционные танцы, плов и белое платье невесты, я начала избегать семейных походов. Я не хотела чувствовать себя товаром, к которому прицениваются взрослые, сидя за круглыми столами. Всякий раз, заходя в зал торжеств, конечно переполненный живыми цветами, роскошными люстрами, лучшими блюдами национальной кухни, я мгновенно ощущала, как мое тело покрывалось липкими любопытными взглядами женщин и мужчин, оценивающих, как я одета, как накрашена, какой длины моя юбка, какая у меня прическа, как я говорю и улыбаюсь, пью ли вино и сколько.
В мире, где я росла, каждый уголок был пронизан глазами, глазами от сглаза, глазами соседей, глазами родственников, глазами случайных прохожих, глазами недобросовестных мужчин и несчастными глазами женщин. Коллективистская культура в целом напоминала бесконечные камеры видеонаблюдения: каждому поступку, слову и делу находились свидетели, ничто не оставалось незамеченным.
Первое, что сказала нам мать, как только мы научились ходить и покидать родительский дом:
Я всегда знала, что мой отец способен забрать мою жизнь, если она его не устроит, потому что самые страшные глаза, конечно, принадлежат моему отцу. Я люблю его, но так же сильно, как я люблю его, я боюсь его и боялась всегда. Страшные глаза отца пугали нас с сестрой больше всех чудовищ на всем свете за все время его существования. Особенно в детстве, когда он много пил, каждый вечер он ставил перед собой граненый стакан и наполнял его водкой «Русский стандарт» до самых краев, он пил, пока в какой-то момент его теплые глаза, отливающие медовым и зеленым, не становились черными и кровавыми, подобно глазам его отца. Мы сразу понимали, что это дурной знак, мы знали, что это означает. Это почти всегда означало его гнев, его опасные, вмиг удлинившиеся руки с толстыми жилами и венами на них со всей силы переворачивали столы, разбивали всю посуду в доме, разбивали крепкую разделочную доску о голову матери, ровно на две части, избивали мать, которая становилась маленькой, как галька на морском побережье, она вся сжималась в пол, крепко закрыв глаза: она ждала, когда шторм его гнева закончится. Поначалу мы не могли вмешаться: мы были маленькими и буквально застывали, наши глаза сквозь крошечную щель в двери увековечивали его гнев, учили самому важному уроку этого дома – никогда не злить отца. Каждым ударом по ее бесправному телу он заколачивал нашу свободу в гроб, все дальше и дальше вколачивая слова, закидывал землей надежду, утрамбовывал большими ногами наши маленькие тела в коробку «женщина». Женщине не положено говорить, женщине не положено перечить, женщине нельзя забывать, что она дополнение, а не главный член предложения, но главное, чему научили нас его кулаки: молчать, держать свои мечты и желания под замками, никому и никогда не раскрывать свои страшные тайны.