реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Сероусов – Перевод (страница 1)

18

Эдуард Сероусов

Перевод

Пролог: До слов

7 мая 2089 года Ханчжоу, Китай

Чай остывал в фарфоровой чашке, и Линь Чжаоцин смотрела, как поверхность жидкости перестаёт дрожать. Это занимало ровно сорок три секунды – она засекала много раз, в разные дни, при разной температуре воздуха, и каждый раз получала одно и то же число. Сорок три секунды от последнего прикосновения губ до полной неподвижности. Что-то в этой константе успокаивало её, словно маленький договор между хаосом и порядком, личное доказательство того, что мир подчиняется законам.

За окном озеро Сиху тонуло в утреннем тумане. Не тонуло – растворялось. Линь перебрала в уме глаголы: исчезало, пряталось, сливалось. Ни один не годился. Озеро не делало ничего – это туман делал всё, поднимаясь от воды и превращая знакомый пейзаж в догадку о пейзаже. Там, где вчера были лодки рыбаков, сегодня – белёсая пустота. Там, где пагода Лэйфэн – намёк на силуэт, исчезающий, если смотреть прямо, и возвращающийся, если отвести взгляд.

Периферийное зрение, подумала Линь. Колбочки и палочки сетчатки. Вэй объяснял ей однажды – в первые годы брака, когда каждый разговор был открытием, – что периферия глаза лучше улавливает движение и слабый свет, потому что там больше палочек. «Хочешь увидеть тусклую звезду – смотри чуть мимо неё». Она тогда засмеялась и сказала, что это прекрасная метафора для поэзии: хочешь понять суть – не смотри в упор.

Вэй не засмеялся в ответ. Он редко смеялся над её метафорами, но в его молчании не было неодобрения – только другой способ понимать мир. Там, где она видела образы, он видел механизмы. Там, где она слышала музыку, он слышал частоты.

Она подняла чашку, отпила остывающий чай. Лунцзин этого года получился терпче обычного – апрельские дожди были скудными, листья накопили больше танинов. Линь не любила танины, их вяжущий вкус на нёбе, но в этой горечи было что-то правильное для сегодняшнего утра. Какое-то соответствие.

Она не могла объяснить, чему именно.

За спиной шуршала бумага. Мэйлинь рисовала акварелью – должно быть, снова цапель. В последний месяц дочь была одержима цаплями: серыми, белыми, выдуманными синими. Десятки цапель населили стены её комнаты, и Линь не спрашивала почему. В четырнадцать лет у человека должно быть право на необъяснимые увлечения.

– Мам, – голос Мэйлинь был рассеянным, растворённым в собственной работе, – какого цвета туман?

Линь улыбнулась, не оборачиваясь.

– Смотря для кого.

– Для тебя.

– Сегодня – цвета забытого сна. Такой, знаешь, когда просыпаешься и помнишь, что видела что-то важное, но образы уже ушли. Остаётся только… ощущение.

Пауза. Шорох кисти о бумагу.

– Это не цвет, – сказала Мэйлинь. – Это… состояние.

– Разве состояние не может быть цветом?

– Папа сказал бы, что цвет – это длина волны. Между 380 и 700 нанометрами.

– Папа был бы прав.

– А ты?

– Я тоже права. Просто по-другому.

Линь услышала, как дочь хмыкнула – не раздражённо, а задумчиво. Этот звук она знала с тех пор, как Мэйлинь научилась говорить: маленькое «хм», которое означало, что мысль упала в почву и теперь будет прорастать, пока не выберется наружу в виде нового вопроса. Иногда это занимало минуты. Иногда – годы.

Линь снова повернулась к окну. Туман начинал редеть – медленно, незаметно, как все по-настоящему необратимые перемены. Через час озеро вернётся, и лодки, и пагода, и весь привычный мир. Но это будет уже другое озеро. Другие лодки. Другая пагода. Нельзя войти в ту же реку дважды, говорил Гераклит. Нельзя войти в тот же туман.

На столике рядом с чашкой лежал раскрытый блокнот. Линь писала от руки – анахронизм, каприз, маленькое сопротивление миру, где всё стало электрическим. Бумага была японская, ручной выделки, с едва заметными волокнами, которые перо чувствовало и обходило, создавая микроскопические неровности в линии. Живое письмо. Несовершенное. Человеческое.

Стихотворение не складывалось.

Она начала его три дня назад, в другой туман, и с тех пор добавила лишь полторы строки. Это было нормально – Линь давно перестала бояться медленности. Стихи приходят, когда хотят, говорила она студентам на редких мастер-классах, которые соглашалась вести. Поэт – не творец, а переводчик. Мы переводим мир на язык слов, и мир не торопится.

Но сегодня молчание блокнота беспокоило её. Не тем, что стихотворение не писалось – тем, что она не понимала, о чём оно. Первые строки появились сами, как будто кто-то диктовал:

Туман хранит секреты озера — те, что вода забыла рассказать…

А дальше – ничего. Пустота, из которой не приходили слова. И странное чувство, что стихотворение знает свой конец, просто скрывает его от неё.

– Мам?

Линь обернулась. Мэйлинь стояла у мольберта, кисть в руке, на лице – выражение, которое она узнавала слишком хорошо. Вопрос, который дочь не решалась задать. Или решалась, но не знала как.

– Да, сердечко?

– Мне нужен кадмий красный. Он закончился на прошлой неделе.

Это был не тот вопрос. Линь видела по глазам – тёмным, чуть раскосым, так похожим на глаза Вэя, – что настоящий вопрос ещё впереди.

– Закажем сегодня. Завтра привезут.

– Окей.

Мэйлинь вернулась к мольберту. Потом остановилась.

– Мам?

– М-м?

– Дядя Чжаомин… он любил рисовать?

Линь почувствовала, как воздух в комнате изменился. Не сгустился – стал другим. Как будто кто-то повернул незримую ручку настройки, и мир перешёл в другой регистр.

– Почему ты спрашиваешь?

Мэйлинь пожала плечами – жест, который мог означать что угодно. В четырнадцать лет пожатие плечами было универсальным ответом.

– Просто… вспомнила. Ты сказала как-то, что он делал что-то руками. Создавал что-то. Я не помню что.

– Да. Он рисовал.

Двенадцать лет. Двенадцать лет, три месяца, одиннадцать дней – но кто считает? Линь считала. Не каждый день, не каждую неделю, но всякий раз, когда кто-то произносил его имя, маленький счётчик в голове щёлкал, прибавляя время к той цифре, которую она никогда не сможет забыть.

– Он рисовал птиц, – продолжила она, голос ровный, контролируемый. – Птиц. У него были волшебные руки. Он мог нарисовать воробья тремя линиями – и ты видел, как тот дышит.

– Круто.

Пауза. Кисть замерла над бумагой.

– Мам?

– Да?

– Почему он умер?

Линь закрыла глаза. Мир за веками стал тёмно-красным, пронизанным сосудами, живым.

Почему он умер.

Четыре слова. Простой вопрос. У неё было двенадцать лет, чтобы подготовить ответ, и она не подготовила ничего, потому что подготовить ответ значило бы думать об этом, а думать об этом значило бы вернуться в ту ночь, когда телефон зазвонил в три часа утра, и голос матери – ровный, страшный своей ровностью – произнёс: «Чжаомин мёртв».

– Он болел, – сказала Линь. Открыла глаза. Посмотрела на дочь. – Болезнь, которую не видно снаружи.

Правда. Часть правды. Достаточно правды для четырнадцатилетней девочки, которая не должна знать, что её мать – лгунья.

– Что-то с мозгом?

– Да. Что-то с мозгом.

Депрессия. Слово, которое звучало так клинически, так управляемо. Химический дисбаланс. Нехватка серотонина. Можно лечить, можно контролировать, можно жить. Люди живут с этим годами, десятилетиями. Чжаомин не смог.

Или – Чжаомину не дали.

– Это наследственное? – спросила Мэйлинь.

– Что?

– Болезнь. Она наследственная? У меня может быть?