Эдуард Сероусов – Конвой 71: Субстрат (страница 18)
– Леон.
Он обернулся. Лицо – худое, бледное, с тёмными кругами, которые за последние три месяца стали не кругами, а впадинами. Четырнадцать месяцев в жестянке четыре на три, при плюс восемь, на урезанном пайке. Он потерял семь килограммов. Марта – девять. Кейлин не взвешивалась, потому что весы были на «Кобальте», а здесь весов не было, и это было одним из немногих преимуществ невесомости: ты не знаешь, сколько от тебя осталось.
– Да? – сказал Леон.
– Модель сенсоров «Стокгольма». Обновлённая. После первого боя.
Леон кивнул. Пальцы – на клавиатуру. Стук. Экран сменился.
– Вот. «Фрея» – два режима сенсоров. Активный – радар и лидар, дальность до пятнадцати тысяч километров, разрешение – метры. Пассивный – инфракрасный, дальность зависит от тепловой сигнатуры цели. Наш «Хорнет» при выключенном двигателе – обнаружение на двух тысячах. При включённом – мгновенно, на любой дистанции.
– Слепые зоны?
– Одна. При торможении – факел направлен вперёд по курсу. Задняя полусфера засвечена. Если мы подходим со стороны факела – нас ослепляет, но и их ослепляет. Обоюдная слепота. Но это – при торможении, а конвой сейчас на крейсерской тяге, ноль-один-пять.
– А что за пять минут после лазерного перехвата? Когда PD на охлаждении?
Леон помолчал. Пальцы прошлись по клавишам – короткая дробь.
– Лазер PD работает и как дальномер. Когда он на охлаждении – точность рэйлгана падает на двенадцать-пятнадцать процентов. Они переходят на радарное наведение – медленнее, грубее. Это окно.
Кейлин кивнула.
– Дженнингс, – позвала она.
Из спального отсека – шорох. Фигура выплыла из-за переборки: крупный мужчина, пятьдесят с лишним, с красным лицом и руками, которые были слишком большими для тесной кабины «Пепельницы» – он постоянно за что-то цеплялся, задевал, стукался. Бывший пилот потерянного буксира. Бывший бурильщик. Бывший бригадир на шахте «Тау Кита e-4». Бывший отец – дочь на Церере, фотография на внутренней стороне шлема, Кейлин видела.
– Слышал? – спросила Кейлин.
– Слышал, – сказал Дженнингс. Голос – глухой, тяжёлый. Он не хотел лететь. Он хотел домой. Но дома не было – его буксир был мёртвым обломком где-то позади, на орбите, которую никто не запоминал, потому что мёртвые корабли не имеют адресов. И вернуться на «Кобальт» не хватало дельты. Он был здесь, потому что больше негде.
– Ты остаёшься на «Пепельнице» с Леоном. Если мы не вернёмся…
– Я знаю. Кислород на сорок три дня. Дельты – ни на что. Аварийный маяк. Ждать.
– Маяк – крайний случай. Его услышит «Стокгольм».
– Или «Янус».
– Или «Янус». Но Янус – это Сеть. И ОЕС. И «Нексум». Тебя подберут – и спросят, откуда ты тут.
Дженнингс посмотрел на неё. В его глазах – не злость, не страх. Усталость. Глубокая, бездонная усталость человека, которого жизнь возила мордой по камням двадцать лет, и он перестал удивляться каждому новому камню.
– Я отвечу, – сказал он. – Мне есть что рассказать.
Кейлин кивнула. Повернулась к экрану. Четыре зелёные точки. Шесть – впереди. Девятнадцать тысяч километров.
Ночь. Условная – таймер показывал 22:40 по бортовому времени, которое было привязано к земным суткам не потому, что Земля имела значение, а потому что тело помнило: двадцать четыре часа, шестнадцать – бодрствование, восемь – сон. Тело помнило, даже если мозг давно забыл, как выглядит рассвет.
Леон спал – спальный мешок, стена, привязан, дыхание ровное. Дженнингс – тоже, в соседнем мешке, лицом к стене. Его дыхание – тяжелее, с присвистом на выдохе: хронический бронхит от двадцати лет шахтёрской пыли, который не лечился, а просто был, как шрам, как вмятина на корпусе.
Кейлин сидела в кресле. Не спала – не могла. Завтра. Через двадцать часов – начало. Через двадцать четыре – контакт. Через двадцать шесть – или они на борту «Лагранж-3», или они мертвы, или хуже: живы, без дельты, без кислорода, в жестянке посреди ничего, и счётчик на стене тикает вниз.
Она достала фотографию. Юна. Смеющаяся, в жёлтом комбинезоне. «Первый день на шахте! Я НАСТОЯЩИЙ ШАХТЁР! :)» Кривой смайлик. Один глаз больше другого.
Кейлин держала фотографию и думала о последнем визите.
Не том, который был перед вылетом – четырнадцать месяцев назад, на «Кобальте-12», когда Юна сидела на койке и плела браслет, и не узнала сестру, и Кейлин говорила с ней двадцать минут, а потом ушла и не плакала, потому что плакать было нечем, всё высохло. Нет. Визит до того. За неделю. Когда Кейлин решила.
Юна в тот день была в хорошей форме – насколько «хорошая форма» вообще применима к телу без личности. Она сидела ровно. Смотрела на Кейлин – не в глаза, а мимо, на стену за её плечом, на что-то, чего не было. Улыбалась – автоматически, рефлекторно, как улыбаются младенцы. Не потому что видит сестру, а потому что лицо напротив, и мозговой ствол посылает мышцам сигнал: улыбнись.
Кейлин сказала: «Юна, это я. Кейлин. Помнишь?»
Юна повернула голову. Медленно, плавно, как растение к свету. Посмотрела – не на Кейлин, а сквозь. Как будто Кейлин была окном, а за ней – что-то, на что стоило смотреть.
– Ка… – сказала Юна. Один слог. Первый слог имени – или не имени, а просто звук, который язык произвёл, потому что язык умел произносить звуки, и этот звук когда-то был частью слова «Кейлин», а теперь был ничем. Остатком. Эхом.
Кейлин взяла её за руку. Юна не отдёрнула – сжала. Крепко, сильно, бессмысленно, как сжимают что-то дети: не потому что хотят, а потому что ладонь может сжимать, и она сжимает. Хватка была сильной. У Юны всегда были сильные руки – от шахтёрской работы, от манипуляторов буксира, от плетения проволочных браслетов, которые требовали гибких, крепких пальцев.
Теперь пальцы сжимали руку Кейлин и не отпускали. И Кейлин сидела, и держала руку сестры, и смотрела на лицо, которое было Юниным и не было Юниным, – как дом после пожара: стены стоят, крыша на месте, окна – вот они, а внутри – пусто, выжжено, и запах гари, который не выветривается.
Врач сказала – та самая, независимая, за тысячу кредитов: «Восстановление невозможно. Нейронная матрица разрушена необратимо. Тело функционирует. Мозговой ствол цел. Но кортикальная активность – практически нулевая. Это не кома, не вегетативное состояние – это отсутствие. Человека больше нет. Осталась оболочка.»
Оболочка. Юна Рю, двадцать шесть лет, – оболочка. Тело, которое ест, дышит, спит, плетёт браслеты из проволоки и улыбается, когда видит лицо. Тело без человека. Как буксир без экипажа – дрейфует, вращается, отражает свет, но никуда не летит, потому что лететь некому.
Кейлин убрала фотографию. Застегнула карман. Положила ладонь на нагрудный карман – фотография не чувствовалась через ткань, но Кейлин знала: она там. Единственное физическое доказательство того, что Юна когда-то существовала. Не тело в палате – тело не было Юной. Фотография – была.
Она посмотрела на экран. Шесть точек конвоя – ближе, чем час назад. Семнадцать тысяч километров. Скорость сближения не менялась: оба – конвой и буксиры – летели по сходящимся курсам, и пустота между ними сжималась, как пружина, медленно и неумолимо.
Двадцать часов.
Кейлин положила ноги на педали. Педали были тугими – шахтёрские, для тяжёлой работы. Металл через подошвы ботинок: холодный, шершавый, знакомый. Десять лет. Десять лет ноги на этих педалях. Десять лет – развороты, стыковки, уходы от булыжников в поясе. И теперь – другое. Теперь педали вели не к руде, а к грузовику с мёртвыми людьми в контейнерах.
Она хотела, чтобы это было просто. Прилететь, пристыковаться, забрать контейнеры, улететь. Без крови. Без стрельбы. Без того, от чего потом просыпаешься в холодном поту и не можешь вспомнить, то ли это был сон, то ли это был ты.
Но Хансен хотел крови. Не буквально – он не был садистом, не был убийцей. Он был шахтёром, которого обокрали – система, корпорация, мир, – и который летел четырнадцать месяцев в жестянке, потерял буксир, потерял человека (Нойман едва выжил, когда фильтр отказал), потерял всё, что имел, ради одного шанса. И теперь – шанс. И если для этого нужно стрелять – Хансен будет стрелять. Не по злобе. По арифметике: моя жизнь стоит больше, чем твоя, потому что моя – моя.
Ду Фэй – тише, расчётливее, опаснее. Кейлин видела её один раз – на «Кобальте-17», при подготовке, – и запомнила: невысокая, тонкая, с лицом, которое не выражало ничего. Не спокойствие – пустота. Ду Фэй не злилась, не боялась, не надеялась. Она работала. Перехват конвоя был для неё работой – как бурение, как перевозка, как всё остальное. Деньги. Ничего личного. Кейлин не доверяла ей – потому что не доверяла людям, у которых нет причины рисковать жизнью, кроме денег. Деньги – слабый якорь. Когда становится по-настоящему страшно, деньги не держат.
Марта – другое. Марта была здесь, потому что была здесь Кейлин. Не из любви – из той странной связи, которая возникает между людьми, которые вместе дышали одним воздухом четырнадцать месяцев. Марта знала про Юну. Марта видела, как Кейлин возвращалась с «Кобальта» – молчаливая, с побелевшими скулами. Марта ни разу не спросила «ты в порядке?» – потому что ответ был очевиден, и задавать вопрос означало заставить Кейлин произнести его вслух, а вслух – больнее.
Четыре буксира. Четыре экипажа. Двенадцать человек. Двенадцать – и двенадцать в контейнерах. Совпадение, от которого Кейлин дёрнуло, когда она впервые посчитала.