реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Кранк – Призрак нежный (Пушкин): кинороман (страница 1)

18

Эдуард Кранк

Призрак нежный (Пушкин): кинороман

Посвящается моей маме Агнии Павловне Кранк

От автора

Первоначально кинороман задумывался как сценарий к фильму об одном из эпизодов в биографии Пушкина. Но по мере работы над текстом замысел расширился, и будущее повествование представилось мне как трехчастный эпос, как сага, подобная «Крестному отцу» М. Пьюзо – Ф. Ф. Копполы. В книге приведен материал первой части такой саги. Я предполагал написать и всю трилогию, но изменения в жизни не позволили мне это осуществить. Так или иначе, «Призрак нежный» – вещь завершенная.

О Пушкине написано столько, как, пожалуй, ни об одном другом русском писателе. Изучая эти материалы, погружаясь в биографию поэта и его творчество, я столкнулся с парадоксом: чем больше узнавал я об обстоятельствах жизни Пушкина, тем более загадочным он становился. Ясность и мотивированность поступков вкупе с легкостью и безыскусностью в поэтическом преображении житейских впечатлений, с одной стороны, и замкнутость, таинственность, непроницаемость того, что минуту назад выглядело как открытость и легкость, – с другой, в своем единстве поражают, вызывая порой чувство растерянности и недоумения. Но вот что удивительно – эти растерянность и недоумение ничуть не отменяют ощущения редчайшей гармонии и правды, идущих от текстов и самой личности Пушкина.

Знакомясь с жизнью великих людей, нельзя не заметить, что каждым из них руководят какие-то внешние силы; что незаурядный человек словно бы вписан в сюжет, предопределенный свыше; что он своей деятельностью и жизнью в целом осуществляет предназначение, которое в состоянии если не осознать, то, по крайней мере, следовать ему. Что касается нашего героя, то его жизнь до прекращения Михайловской ссылки (стихотворение «Пророк»), а, вероятнее, еще раньше, в 1823 году, была подчинена следованию предначертанному пути, или Судьбе. Рано или поздно наш герой в этой своей зависимости от «предначертанности» должен был отдать себе отчет. На мой взгляд, Пушкин не только осознал свою вовлеченность в действие этого внешнего механизма, но отказался быть его частью, сделав выбор, который условно можно назвать выбором «не-судьбы», вопреки «судьбоносной» зависимости, в пользу существования в качестве частного лица.

Конечно, подобная точка зрения может и, вероятно, должна быть оспориваема, потому-то я и говорю об этом не прямо, а через своего героя. «Прямо», заметим кстати, о Пушкине ничего нельзя сказать, кроме каких-то общих слов, вроде «Пушкин – солнце русской поэзии» (В. Одоевский, В. Белинский, В. Брюсов), «Пушкин – это русский человек в его развитии» (Н. Гоголь), «Пушкин – наше всё» (А. Григорьев), «Пушкин – одно из величайших явлений русского духа» (Д. Мережковский) и т.п. Исключением, пожалуй, звучат знаменитые строки: «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет» – надо отдать дань гениальности Тютчева: метафизичность сравнения разительна, хоть внешне и проста.

Проведя почти половину своей взрослой жизни в изгнании, быв свидетелем – даже своего рода ферментом – декабристской утопии, а также того, чем всё это закончилось, нелюбимый ни при дворе, ни в кругу нового поколения литераторов, и, главное, понимая, сколь чудесны и независимы воображение и язык, – Пушкин, на мой взгляд, не особо доверял действительности, при всей погруженности в житейские темы, которыми полны дневниковые записи и письма. Небрежение, с каким он отнесся к последней дуэли, он, так тщательно до этих пор соблюдавший букву дуэльного кодекса, свидетельствует в пользу предположения, что поэту по большому счету был безразличен ее исход. Вместе с поэтическим циклом 1835-1836 гг. и другими стихотворениями, которые по своей проблематике предшествовали этому циклу; вместе с такими чертами личности Пушкина, как бесстрашие и хладнокровие в критические минуты жизни, – это безразличие говорит о готовности принять любой исход, поскольку, что бы ни случилось, это будет лишь выражением недостоверности земного существования, тем более что сам он вполне отдавал себе отчет в том, что выполнил не одно, а несколько предназначений, то есть «дело сделано», а если так, то вариантом ответа на вопрос «Куда ж нам плыть?» (стихотворение «Осень») может быть словосочетание «да куда угодно».

Возможно, пушкинисты подвергнут мои взгляды критике, и, предвижу, весьма суровой. У меня самого есть соблазн написать на эту книгу разгромную статью, как это когда-то сделал в свой адрес Ингмар Бергман, создав тем самым противоядие против любого остракического жала. Но мне не до этого – потому, наверное, что, живя в этом мире несколько дольше, чем представлялось когда-то, я всё больше склоняюсь к тому, что на равнодушие жизни к человеку можно ответить и его равнодушием к ней, а если мы все-таки живы и должны как-то обретаться в этом мире, то наиболее адекватная сфера в трепыхании между жизнью и смертью – это область сновидения. Она максимально приближена к творчеству, которое можно назвать сновидением в его явленной членораздельности, оформленности, благодаря чему и достижима (если достижима вообще) осмысленность существования. Говоря это, я не претендую на оригинальность; о чем-то подобном замечательно сказал Байрон в первых строках стихотворения «Сон». Вот и мою пушкинскую эпопею можно принять за такое «оформленное» сновидение, тем более что наша память на этот счет весьма избирательна. Всякое повествование о том, что нам пригрезилось, начинается словами: «Мне нынче приснилась удивительная вещь», – словами, которыми мы, с одной стороны, отделяем от себя сон, а с другой – погружаемся в него, создавая мост между тем, что мы есть, и тем, что мы способны увидеть и услышать.

Пролог

Блажен, кто мил и страшен миру.

Пушкин

На грязной палубе, привязанный, как собака, веревкой за шею, со связанными руками, сидел полуголый смуглый мальчик, глядя сквозь слезы, в которых повисло солнце, на далекую фигурку в волнах. Ее еще можно было различить на фоне уходящей в прошлое панорамы Константинополя, с его мечетями и куполом Софийского храма, с домами, лепящимися по берегу Золотого Рога, в виду мачтовых скелетов стоящих на якоре кораблей. Пловец временами исчезал в волнах, и тогда мальчик лихорадочно искал его глазами, ослепленный солнечными бликами. И даже позднее, когда фигурка, казалось, окончательно растворилась в море и солнце, он ждал, что она вот-вот покажется где-нибудь поблизости: сердце отказывалось верить, что Сестры больше нет. Постепенно, по мере того как бухта и Константинополь за кормой приобретали всё более игрушечные, недостоверные очертания, чувство ужасной утраты стеснило грудь мальчика, как будто это в его легкие хлынула соленая влага, как будто это его тело сотрясали последние конвульсии удушья, и тогда собачье поскуливание, перемешанное со всхлипываниями, сменил совсем иной звук, поначалу не вовсе явно, но с каждым мгновением нарастая в силе и тоне, так что его первоначальная недостоверность уступила место всё более уверенному его звучанию среди прочих шумов: гула ветра в парусах и плеска моря за бортом, – пока этот странный, необъяснимый звук, словно бы издаваемый самим мальчиком, не вобрал в себя все другие, внешние звуки, пока не стал он столь явным и громовым, что, кажется, поглотил и самое солнце, самое небо, – и вот остался один этот крик, который вобрал в себя Всё, оставив вокруг лишь темную пустоту…

…Жуковский, Даль, Спасский, находившиеся в кабинете, поднялись со своих мест и, замерев, словно парализованные этим криком, в ужасе глядели на потемневший рот человека, который, лежа на диване, обитом красным сафьяном, этот крик издавал. Плетнев вошел было в комнату, но, остолбенев, так и остался в дверях. Те, что сидели в гостиной: Строгановы, Вяземские, Данзас, Тургенев и прочие, привстали со своих кресел и стульев. Пожилая мадам Хитрово безмолвно и мягко, как и свойственно ее полному телу, покатилась в обморок, но никто из окружающих этого даже не заметил. Крик разносился по дому, превращая каждого, кто его слышал, в подобие манекена, статуи, восковой фигуры: вот дядька Никита Козлов, замерший вполоборота возле открытой дверки печки-голландки; вот длиннолицая Александрина, успевшая машинально прикрыть двери в детскую, окаменела с заломленными руками; вот два жандарма возле парадной двери пялятся друг на друга, не в силах разъединить взгляды; немногочисленная группа студентов и чиновников замерла с непокрытыми шевелюрами и проплешинами за окнами дома. Кажется, от этого крика начали дрожать стены; еще мгновение – и дом Волконских на Мойке рассыплется как карточный домик; рухнет вниз, как подкошенная, Александровская колонна; разрушится Зимний дворец; Нева выйдет из берегов, и статуя Петра I сорвется со своей глыбы-пьедестала и поскачет в страхе перед стихией по мутному небу, прихватив, как шпагу, шпиль Петропавловского собора; вскроются гробницы и поплывут по воде гробы мертвецов; еще минута – и всё исчезнет в громе этого страшного воя, издаваемого умирающим, —

и лишь одно существо не слышит его: женщина, прилегшая на кушетку, изголовьем к кабинету, откуда исходит крик, – она спит, бледное лицо ее спокойно и бесстрастно, так что можно подумать, будто она умерла, если бы не легкое подрагивание крыльев носа, если бы не почти неуловимое дыхание этого лица, прозрачной и чистой его кожи, – одна эта женщина, с чертами Натальи Николаевны Пушкиной, остается недоступной для громового воя, который, словно наткнувшись на преграду в этом безмятежном, прекрасном, со следами горя, вины, усталости лице, начинает утрачивать свою силу, пока вовсе вдруг не рассыпается в прах, словно легкий снег, упавший с ветки на оконное стекло…