реклама
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 20)

18

17 февраля. Является врач, которого я просил у другого врача. Он меня ощупывает, поворачивает в разные стороны, выслушивает, выстукивает по всем больным местам – и находит изъян, возникший в результате двадцати лет антигигиеничной литературной жизни. Врач напугал нас обоих, и весь день прошел в трепете беспокойства.

Вечером мы надеялись освежиться, повеселеть, стряхнуть уныние нездоровья и усталость напряжения, ободриться какими-нибудь любезностями, лестными банальностями, так благотворно врачующими писателей. Но пришел Тэн и начал с того, что упрекнул нас за слова, которые не приняты в обществе, которых нет в словаре. «В каком словаре? В вашем?..» Он допускает, что недурны некоторые описания, хоть и написанные нервно, и в заключение находит, что конец ему не интересен, так как он читал Святую Терезу.

Автор «Путешествия по Италии» говорит нам все это тоном кислым, раздраженным, отрывистым, причем в цвете его лица мы замечаем больше желчи, чем обыкновенно. Вот и весь наш успех. Надо признаться, нашу книгу пока не балуют вниманием. Вообще, я не знаю, что за злой дух противоречия веет сегодня в разговорах в нашей гостиной.

22 февраля. С тех пор как вышла наша книга, у нас ни одного письма, ни слова, ни даже самого банального комплимента от кого бы то ни было. Ничего, кроме доброго рукопожатия и красноречивого поздравления Флобера. Этот заговор молчания для нас глубоко оскорбителен.

20 марта. Возбуждать к себе уважение и ненависть – вот наше призвание в этой жизни.

22 мая. Все эти дни – жизнь как в аду. От соседей справа слышно фырканье лошади, оно распространяется по всему дому и напоминает какой-то подземный гром. От соседей слева – с семи часов утра до девяти вечера – пронзительный, мучительный, бесконечный писк трех маленьких девочек, от которого мы бежим из нашей гостиной, из нашего сада, из всех уголков дома. В нашем болезненном состоянии, при малокровии, болях желудка, бессоннице, мы изнемогаем под этой пыткой.

И вот уже несколько дней, как мы в Пасси, спим в меблированной комнате для коммивояжеров – да, мы, имеющие свой дом, свою мебель, обитую тканями Бове, свои кровати, которые раньше служили герцогиням и в которых, верно, нам не придется спать. О, ирония судьбы!

10 июня. Отъезд на воды в Руайя. Приступ печени. Всю ночь в вагоне я корчусь, как перерезанный пополам червяк.

2 июля. Мы уезжаем из этого скучного края, от этих вод страдания, шумных гостиниц, от этих табльдотов, ежедневно удлиняющихся для новых дураков.

7 июля. Опять целый день этот безумный шум с обеих сторон. Надо уходить в Булонский лес и там лежать в траве, как бездомным бродягам.

1 августа, Сен-Гратьен. Сегодня здесь обедает принц Наполеон. Он беседует весьма любезно, и у него поистине поразительная этнографическая память: он припоминает названия и описания всех мест, где только бывал, и утверждает, что на свете есть только одно наслаждение – путешествовать. Это лучшее занятие, продолжает он, для тех, кто не может уже отдаваться любовным приключениям, и сам он теперь заменил любовь путешествиями.

Недавно я писал, что знатные люди не любят около себя больных. Приношу, однако, повинную. Принцесса отвела нас обоих в уголок и самым нежным, самым дружеским образом упрашивала нас уйти из нашего раздражающего дома, очень мило высмеяла меня за то, что я боюсь показывать ей свою грустную мину и стесняюсь хворать у чужих, наговорила множество милых, кокетливых вещей, подсказанных сердцем.

Она не отпускает нас вечером под дождь, а сегодня утром, пока я еще в постели, посылает мне премилую записку, спрашивая о здоровье и уговаривая нас пожить на ее вилле Катинá, взяв с собой и нашу служанку.

25 августа. Вчера во время спора по поводу Франка, члена Академии, принцесса сказала мне колкость про мою болезнь печени. Сегодня, за завтраком, я все еще чувствовал обиду; она же все расхваливала Франка, и у меня, в болезненном раздражении, с которым я не справился, вырвалось: «Что ж, принцесса, вам бы сделаться еврейкой!»[76]. Фраза была невежлива, неприлична, груба, и только я сказал, как страшно пожалел о ней.

После завтрака, когда я извинялся перед принцессой, высказывая ей глубокую мою привязанность, и когда в моем бесконечно глупом, нервном состоянии слезы мои капали на ее руки, которые я целовал, она заразилась моим волнением, обняла меня, поцеловала в обе щеки и сказала: «Что вы, что вы, да я вас простила! Вы ведь знаете, как я вас люблю… Последнее время я сама, видя всё то, что творится в политике, бываю так нервна!..»

И сцена кончилась минутой взволнованного молчания, закаляющего и укрепляющего дружбу.

15 октября, Трувиль. Узнаем здесь про смерть Сент-Бёва. Право, плохо платит покойному пресса за всю его к ней любезность…

1 ноября. Нам явно не везет. Сегодня мы водворились в Катинá, куда нас пригласила принцесса, чтобы избавить от шума нашего дома, а тут пробуют колокола, пожертвованные здешней церкви. Священник велит звонить в них день и ночь, по десяти минут каждые четверть часа. Хворать – и не иметь возможности хворать у себя дома! Перевозить свои страдания с места на место, из своего дома в дом, куда пригласили вас друзья!

10 ноября. Как бы то ни было, мы работаем. Заканчиваем нашего «Гаварни»[77].

14 декабря. Все нравственные страдания превращаются при нервных болезнях в боль физическую, так что кажется, будто тело выносит вторично то, что только что вынесла душа. О, эти пустые, мрачные дни, наполняемые обливаниями и томительными прогулками вдоль нескончаемой аллеи, которая ведет из Отейя в Булонский лес!..

1870

1 января. Сегодня, в Новый год, ни одного гостя, никого, кто бы любил нас. Никого. Одиночество и страдания.

5 января. Ночью, в бессоннице, ворочаясь в постели и не засыпая, я пытался, чтобы как-то развлечь себя, вернуться в воспоминаниях к моему далекому детству.

Я вспомнил Менильмонтан, замок, подаренный герцогом Орлеанским одной оперной танцовщице, сделавшийся впоследствии собственностью нашей семьи, где жили наши дядя и тетя де Курмон, Арман Лефевр с женой и моя мать, которая была в дружбе с этими обеими дамами. Я мысленно видел старый театр, рощицу, где мне бывало жутко, где были похоронены родители моей тетушки, и беседку в виде греческого храма, где дамы ожидали возвращения своих мужей: одного – из министерства финансов, другого – из министерства иностранных дел.

Наконец я вспомнил Жермена, нашего старого садовника – эдакого невежу, который бросал в вас граблями, если ловил вас на краже винограда. Как сейчас у меня перед глазами оригинальный чудак, старый дядя моей тетушки – вот он возится в углу сарая, налаживая какой-то экипаж на трех колесах, из которого должен получиться самокат.

И замок, и сад, и рощица представляются мне большими, огромными, как всё то, что мы видели детскими глазами.

Дальше воспоминания мои перенеслись к первой моей молодости, к моему пребыванию у дяди Альфонса, рожденного быть священником, но в силу обстоятельств занявшегося торговлей в Англии; разорившись по вине своего компаньона, внезапно уехавшего в Ост-Индию, он удалился, с Горацием в кармане и с незатейливой своей подругой, в небольшое имение в Луарэ.

Каждый день мы проводим по нескольку часов в водолечебном заведении, в этом доме страдания и пытки, где к плеску воды и жестокому «шшш» душа примешиваются вздохи, жалобы и подавленные вскрики. В коридорах встречаются неуклюжие фигуры, плохо прикрытые купальными халатами, слышатся вопросы врача: «Как почивали?» и ответы: «Плохо! Нехорошо!»

После долгих-долгих месяцев я снова беру перо, выпавшее из рук моего брата. В первую минуту я хотел прекратить этот дневник на его последних заметках, на словах умирающего, возвращающегося к своей молодости, к своему детству… «К чему продолжать эту книгу? – говорил я себе. – Карьера моя кончена, честолюбие умерло…»

Сегодня я думаю то же, что и вчера, но испытываю некоторое облегчение, рассказывая самому себе об этих месяцах отчаяния, может быть, имея смутное желание запечатлеть все, что есть в них раздирающего душу, для друзей моего любимого брата. Зачем? Не умею ответить, но я как будто одержим этим желанием.

Итак, я опять принимаюсь за этот дневник, пишу по заметкам, набросанным в ночи слез и страдания, заметкам, которые можно сравнить только с криками, облегчающими сильную физическую боль.

При наступлении ночи мы молча гуляли в Булонском лесу. Брат в этот вечер был грустен, грустен как никогда. Я сказал ему:

– Что же, мой друг, положим, тебе надо будет лечиться год, другой, но ведь ты молод, тебе нет еще и сорока лет, неужели тебе мало останется времени на писание книжек?

Он взглянул на меня с удивленным видом человека, который понимает, что тайна его мысли открылась, и ответил, напирая на каждое слово:

– Я чувствую, что никогда больше не буду работать… никогда!

И все, что я ни пытался возразить, только делало более сердитым тон, которым он продолжал повторять свою отчаянную фразу. Эта вчерашняя сцена причинила мне жестокую боль. Всю ночь я чувствовал в себе мрачное, сосредоточенное отчаяние его лица, его голоса, его позы.

Бедный!

Я понял тайну его неистовства в труде в течение октября и ноября, понял, почему тогда не мог оторвать его от стула, на котором он с утра до ночи, без перерыва, отказываясь от отдыха, сидел над последней книгой, подписанной его именем. Писатель торопился, с настойчивым упрямством, не теряя ни минуты, спешил выжать последнее из своего ума, из своего таланта, близкого к крушению.