Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 21)
Я думаю о последнем абзаце нашей книги «Гаварни», который Жюль однажды утром в Трувиле прочел мне, пока я еще лежал в постели. Он составил этот абзац ночью, во время бессонницы. Не могу передать словами ту глубокую грусть, которую я ощутил, пока он декламировал мне с почти набожной торжественностью этот небольшой отрывок. Мы раньше советовались об этом куске и хотели написать его позже. И тут я понял, что, оплакивая Гаварни, он оплакивает самого себя, и фраза «Он спит около нас на кладбище в Отейе» засела в моей памяти, преследуя меня с каким-то неотвязным жужжанием.
В первый раз тогда мне пришла в голову мысль, которая никогда раньше не приходила, – мысль, что он может умереть.
Жюль шагал, высоко подняв голову, часто опущенную в последнее время от утомления; шагал весело, с разными ребячески милыми выходками, которые как бы говорили мне: «Ну что? доволен ты? Мне лучше, я весел, и, не правда ли, я еще не совсем поглупел?»
И все время, пока мы гуляли, искрилось все, что было тонкого и едкого в его уме, и он бесконечно комментировал толпу, в которой мы находились. «Ты ничего не отвечаешь, – проронил он вслед за прелестным словечком о парочке старых любовников, – тебе жалко видеть меня таким, да?» Я еле отвечал, так я был упоен, так я поглупел, будто видел перед собою чудо. Боже мой! Если бы это могло продолжиться… Но у меня были такие ужасные разочарования после таких же многообещающих дней!
Он никуда не хочет идти, никому не хочет показываться, он говорит, что «стыдится самого себя».
С некоторых пор – и это с каждым днем становится все заметнее – Жюль нетвердо выговаривает буквы:
О, многие станут говорить, что я не любил брата, что истинная любовь не «описательна». Это меня не тронет, я убежден, что любил его больше, чем когда-либо было любимо человеческое существо теми, кто это говорит. Не преминут прибавить, что следует молчать о некотором унижении любимого человека, о некоторой его душевной слабости, вызванной болезнью. Да, одно время мне не хотелось писать об этом; некоторые фразы раздирали мне душу, когда я их переписывал для публики. Но, подавляя всякую чувствительность, я подумал, что для истории словесности полезно написать беспощадную картину агонии и смерти мученика литературы и несправедливости критики.
А может быть, это я сам такой странный человек, что мое горе и отчаяние невольно обращается в литературу.
В его сосредоточенности, в его самоуглублении, в его погружении в самого себя есть такая бесконечная грусть, и она указывает на такие ужасные вещи, происходящие внутри его существа, что мне хочется плакать, глядя на него.
Однажды, когда именно – не знаю, я попросил брата подождать меня минутку в пассаже «Панорам»[78]. Он, указывая на решетку бульвара, сказал: «Это здесь, не правда ли?» Он уже не узнавал «Панорам»!.. В другой раз он не мог припомнить правильного написания фамилии Ватто, которая была ему родной. Он дошел до того, что с трудом различает гири, с которыми делает гимнастику: ему требуется приложить усилие, чтобы отличить большие от средних, а средние от малых.
И несмотря ни на что, в нем еще жива наблюдательность, и он удивляет меня иногда замечаниями истинно писательскими. Тайна, необъяснимая, недосягаемая тайна заключается в сопротивлении, в цепкой жизненности известных умственных способностей при общей атрофии мозга; тайна в неожиданных словах и размышлениях, живых и глубоких, вырывающихся из общего летаргического сна; тайна, ежеминутно отрывающая вас от вашего отчаяния и заставляющая думать: «А может быть!..»
Внимание – этот процесс умственного овладевания тем, что происходит вокруг вас, – действие столь простое, легкое, быстрое и бессознательное при здоровье мозговых способностей, это внимание уже не в его воле. Чтобы проявить его, Жюлю нужно приложить огромное усилие, напряжение, от которого наливаются жилы на лбу и после которого он делается совершенно разбит. В это любимое мною лицо, где были ум, ирония, тонкое и злое остроумие, прокрадывается – я вижу это! – с каждою минутою все сильнее угрюмая маска слабоумия. Я страдаю, страдаю так, как, кажется, ни одному любящему существу не дано было страдать!
Он почти никогда не дает ответа на вопросы. Спросишь его, отчего он так грустен, – он отвечает: «Ну, вечером я буду читать Шатобриана». Читать вслух «Замогильные записки» – вот его мания. Он меня преследует ими с утра до ночи, и надо делать вид, будто его слушаешь.
Мало-помалу он теряет способность любить, теряет свою человечность. Другие для него как будто перестали существовать: в нем возобновляется хищный эгоизм ребенка.
У него есть отчаянная формула. Когда он случайно берется за книгу и попадает на одну из своих, он говорит: «Хорошо было написано». Никогда не скажет: «Хорошо написано». В этом жестоком прошедшем времени есть холодное признание того, что писатель в нем умер.
Что всего ужаснее в этих болезнях мозга, это то, что они не только разрушают умственные способности, а понемногу подкапываются у любимого существа под его чувствительность, под нежность и привязанность, отнимают у него сердце… Той милой дружбы, лучшей доли нашей жизни и моего счастья, я уже не нахожу, не вижу у него. Нет, я уже не чувствую на себе его любви – вот величайшее мое мучение, и всё, чем бы я себя ни уговаривал, нисколько меня не утешает.
Неотступная мысль овладела мною, и мучает меня одно искушение, о котором я не хочу писать. Если бы я не слишком сильно любил его!.. А может быть, для этого я люблю недостаточно сильно…
Меня терзает его глухая вражда ко всякому рассуждению, как будто в его уме порвалась цепь мысли и он возненавидел логику. Когда представляешь ему какой-нибудь довод – даже самым ласковым тоном, – от него не дождешься ни ответа, ни обещания исполнить то, о чем его просишь. Он замыкается в упрямом молчании, лицо его покрывается какой-то злобной тучей, в нем проявляется нечто новое, незнакомое, скрытное и враждебное.
Лицо его стало смиренным, пристыженным. Он избегает чужих взглядов как свидетелей его приниженности, его падения… Давно уже разучился он смеяться, улыбаться.
Сегодня на залитой солнцем дорожке, по которой мы каждый день в 11 часов возвращаемся после обливаний, Жюль остановился перед кустами, окаймляющими дорожку, и долго говорил мне о сходстве тени от веток, веточек, еле распускающихся листочков с рисунками японского альбома, а потом распространялся о том, как мало похожи французские рисунки на рисунки, набрасываемые солнцем. Затем он начал признаваться – с экзальтацией, которую я уже отвык встречать у него, – в своей склонности к искусству Дальнего Востока.