реклама
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 21)

18

Я думаю о последнем абзаце нашей книги «Гаварни», который Жюль однажды утром в Трувиле прочел мне, пока я еще лежал в постели. Он составил этот абзац ночью, во время бессонницы. Не могу передать словами ту глубокую грусть, которую я ощутил, пока он декламировал мне с почти набожной торжественностью этот небольшой отрывок. Мы раньше советовались об этом куске и хотели написать его позже. И тут я понял, что, оплакивая Гаварни, он оплакивает самого себя, и фраза «Он спит около нас на кладбище в Отейе» засела в моей памяти, преследуя меня с каким-то неотвязным жужжанием.

В первый раз тогда мне пришла в голову мысль, которая никогда раньше не приходила, – мысль, что он может умереть.

Февраль. Сегодня ему было хорошо, очень хорошо. Раньше он решал за нас обоих, а теперь так трудно уговорить его решиться на что-нибудь!.. Но сегодня он меня удивил, пожелав идти к каскаду дю Буа, в Булонский лес. Погода была прекрасная, и по узким дорожкам гуляли мужчины и женщины со счастливым видом людей, расстающихся с зимою и дышащих весенним воздухом.

Жюль шагал, высоко подняв голову, часто опущенную в последнее время от утомления; шагал весело, с разными ребячески милыми выходками, которые как бы говорили мне: «Ну что? доволен ты? Мне лучше, я весел, и, не правда ли, я еще не совсем поглупел?»

И все время, пока мы гуляли, искрилось все, что было тонкого и едкого в его уме, и он бесконечно комментировал толпу, в которой мы находились. «Ты ничего не отвечаешь, – проронил он вслед за прелестным словечком о парочке старых любовников, – тебе жалко видеть меня таким, да?» Я еле отвечал, так я был упоен, так я поглупел, будто видел перед собою чудо. Боже мой! Если бы это могло продолжиться… Но у меня были такие ужасные разочарования после таких же многообещающих дней!

Он никуда не хочет идти, никому не хочет показываться, он говорит, что «стыдится самого себя».

Март. Такт – вот что было его особенностью. У него – человека тончайшего душевного склада – это свойство, коренящееся и в инстинкте, и в рассудке, сказывалось ярче, чем у кого бы то ни было. И эта его аристократическая способность исчезает. Он уже не владеет грацией вежливости, соответствующей общественному положению людей, с которыми он встречается, не владеет грацией ума, соответствующей развитию людей, с которыми имеет дело.

С некоторых пор – и это с каждым днем становится все заметнее – Жюль нетвердо выговаривает буквы:

р у него скрадывается, к превращается в т. Когда он был ребенком, было для меня что-то милое и прелестное в этом детском лепете, я любил слушать, как его речь спотыкалась на этих согласных, мне нравилось, когда он «седился на томилицу». Припоминать теперь это детское произношение, слышать его голос, как слышал я его в том далеком смутном прошлом, мне страшно…

О, многие станут говорить, что я не любил брата, что истинная любовь не «описательна». Это меня не тронет, я убежден, что любил его больше, чем когда-либо было любимо человеческое существо теми, кто это говорит. Не преминут прибавить, что следует молчать о некотором унижении любимого человека, о некоторой его душевной слабости, вызванной болезнью. Да, одно время мне не хотелось писать об этом; некоторые фразы раздирали мне душу, когда я их переписывал для публики. Но, подавляя всякую чувствительность, я подумал, что для истории словесности полезно написать беспощадную картину агонии и смерти мученика литературы и несправедливости критики.

А может быть, это я сам такой странный человек, что мое горе и отчаяние невольно обращается в литературу.

Какой-то четверг в апреле. Погода к грозе. Полное отупение. Жюль отказывается говорить. Все послеобеденное время, надвинув на лицо соломенную шляпу, сидит под деревом в печальной неподвижности.

8 апреля. Его теперь трогает одно только: краски природы, особенно неба.

В его сосредоточенности, в его самоуглублении, в его погружении в самого себя есть такая бесконечная грусть, и она указывает на такие ужасные вещи, происходящие внутри его существа, что мне хочется плакать, глядя на него.

Однажды, когда именно – не знаю, я попросил брата подождать меня минутку в пассаже «Панорам»[78]. Он, указывая на решетку бульвара, сказал: «Это здесь, не правда ли?» Он уже не узнавал «Панорам»!.. В другой раз он не мог припомнить правильного написания фамилии Ватто, которая была ему родной. Он дошел до того, что с трудом различает гири, с которыми делает гимнастику: ему требуется приложить усилие, чтобы отличить большие от средних, а средние от малых.

И несмотря ни на что, в нем еще жива наблюдательность, и он удивляет меня иногда замечаниями истинно писательскими. Тайна, необъяснимая, недосягаемая тайна заключается в сопротивлении, в цепкой жизненности известных умственных способностей при общей атрофии мозга; тайна в неожиданных словах и размышлениях, живых и глубоких, вырывающихся из общего летаргического сна; тайна, ежеминутно отрывающая вас от вашего отчаяния и заставляющая думать: «А может быть!..»

Внимание – этот процесс умственного овладевания тем, что происходит вокруг вас, – действие столь простое, легкое, быстрое и бессознательное при здоровье мозговых способностей, это внимание уже не в его воле. Чтобы проявить его, Жюлю нужно приложить огромное усилие, напряжение, от которого наливаются жилы на лбу и после которого он делается совершенно разбит. В это любимое мною лицо, где были ум, ирония, тонкое и злое остроумие, прокрадывается – я вижу это! – с каждою минутою все сильнее угрюмая маска слабоумия. Я страдаю, страдаю так, как, кажется, ни одному любящему существу не дано было страдать!

Он почти никогда не дает ответа на вопросы. Спросишь его, отчего он так грустен, – он отвечает: «Ну, вечером я буду читать Шатобриана». Читать вслух «Замогильные записки» – вот его мания. Он меня преследует ими с утра до ночи, и надо делать вид, будто его слушаешь.

Мало-помалу он теряет способность любить, теряет свою человечность. Другие для него как будто перестали существовать: в нем возобновляется хищный эгоизм ребенка.

У него есть отчаянная формула. Когда он случайно берется за книгу и попадает на одну из своих, он говорит: «Хорошо было написано». Никогда не скажет: «Хорошо написано». В этом жестоком прошедшем времени есть холодное признание того, что писатель в нем умер.

16 апреля. Ему мало своей болезни, он ежеминутно мучится воображаемыми болями: рассматривая какое-нибудь покрасневшее или побелевшее из-за складки в белье место на коже, он изображает на лице мучительный страх.

Что всего ужаснее в этих болезнях мозга, это то, что они не только разрушают умственные способности, а понемногу подкапываются у любимого существа под его чувствительность, под нежность и привязанность, отнимают у него сердце… Той милой дружбы, лучшей доли нашей жизни и моего счастья, я уже не нахожу, не вижу у него. Нет, я уже не чувствую на себе его любви – вот величайшее мое мучение, и всё, чем бы я себя ни уговаривал, нисколько меня не утешает.

Неотступная мысль овладела мною, и мучает меня одно искушение, о котором я не хочу писать. Если бы я не слишком сильно любил его!.. А может быть, для этого я люблю недостаточно сильно…

Меня терзает его глухая вражда ко всякому рассуждению, как будто в его уме порвалась цепь мысли и он возненавидел логику. Когда представляешь ему какой-нибудь довод – даже самым ласковым тоном, – от него не дождешься ни ответа, ни обещания исполнить то, о чем его просишь. Он замыкается в упрямом молчании, лицо его покрывается какой-то злобной тучей, в нем проявляется нечто новое, незнакомое, скрытное и враждебное.

Лицо его стало смиренным, пристыженным. Он избегает чужих взглядов как свидетелей его приниженности, его падения… Давно уже разучился он смеяться, улыбаться.

18 апреля. Грустные, как тени в пейзажах смерти, мы посетили сегодня Медон-сюр-Сен, долго ходили по берегу реки, где нас раньше так радовали и солнце, и вино, и женщины, и здоровье нашей молодости. День за днем присутствовать при разрушении всего того, что составляло изящество молодого человека, в высшей степени утонченного, видеть, как он тычет куски рыбы прямо в солонку, как держит вилку в кулаке, как ест точно беспомощное дитя – это слишком… Мало того, что этот мозг перестал производить, творить, что в нем воцарилась пустота. Нужно было еще поразить брата в тех мелочах грации и изящества, которые, мне думалось, останутся навсегда нетронутыми у человека благородного происхождения, хорошего воспитания, утонченных привычек! Нужно было, наконец, чтобы – как от удара карающих богов древности! – весь природный аристократизм, все преимущества внешнего благородства пали в нем до животного состояния. Гуляя целыми днями по пустынным аллеям этого проклятого Булонского леса, смотреть со стороны на людей веселых, живых, радующихся вольной жизни, благодарных за само свое существование, – всё это невольно наводит на мысль о самоубийстве.

Сегодня на залитой солнцем дорожке, по которой мы каждый день в 11 часов возвращаемся после обливаний, Жюль остановился перед кустами, окаймляющими дорожку, и долго говорил мне о сходстве тени от веток, веточек, еле распускающихся листочков с рисунками японского альбома, а потом распространялся о том, как мало похожи французские рисунки на рисунки, набрасываемые солнцем. Затем он начал признаваться – с экзальтацией, которую я уже отвык встречать у него, – в своей склонности к искусству Дальнего Востока.