Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 22)
Ремесло, которое занимало его еще долго после прекращения работы, теперь его уже не занимает: Жюль смотрит на свои книги так, как будто никогда и не писал их.
Окаменелая неподвижность по целым часам; только веки дрожат над беспокойными, блуждающими зрачками.
Сегодня вечером – мне стыдно даже вспомнить об этом – из-за того, что он не слушался меня и не хотел делать что-то для своего здоровья, я вдруг так расстроился, почувствовал такое раздражение, что потерял над собой контроль и ушел из дому, бросив ему на прощание, что не знаю, когда вернусь. Итак, я сказал ему, что ухожу, чтобы он не ждал меня – и он совершенно равнодушно дал мне уйти. Ночью я бегал по Булонскому лесу, тростью рубил траву и листья, убегал от крыши собственного дома, когда она показывалась за деревьями. Наконец, очень поздно, я вернулся.
Когда на мой звонок отворилась дверь, я увидел наверху лестницы дорогое дитя мое. Он только что встал с постели, выскочил ко мне в одной сорочке. И как только я услыхал его голос, обласкавший меня всевозможными дружескими вопросами, то немедленно испытал почти бессмысленную радость, вновь узнав это сердце, в которое уже перестал верить.
Пришли шарманщики, заиграли, и я почувствовал, как глаза мои наполнились слезами. Я поскорее увел его на набережную и дал волю своему горю, а он глядел на меня встревоженно и не понимал…
Я прошу его продолжать. Он все молчит. Я смотрю и вижу в нем что-то странное: и слезы, и испуг в глазах. Я обнимаю, приподнимаю, целую его. Тогда губы его с усилием начинают испускать звуки, уже не слова, а шепот, какой-то мучительный, ничего не выражающий шепот. Какое-то ужасное немое мучение, которое не может высвободиться из-под его белокурых дрожащих усов… Боже мой! Уж не паралич ли речи?..
Понемногу все утихает, но он не может ничего выговорить, кроме «да» и «нет», и смотрит мутными глазами, будто ничего не понимает. Вдруг он опять берется за книгу, кладет ее перед собою и хочет читать, непременно читать. Начинает: «Кардинал Па…» и больше ничего, не может договорить слова[79]. Возится в кресле, снимает свою соломенную шляпу, водит по лбу нетерпеливыми пальцами, царапает себе лоб, будто роет у себя в мозгу, мнет страницу, подносит ее к глазам.
Отчаяние этой воли, озлобление этого усилия не поддаются описанию. Нет, никогда я не бывал свидетелем такого мучительного, такого жестокого зрелища! То было бешеное отчаяние писателя, производителя книг, который видит, что уже и читать не может.
Ах, если бы можно было видеть, что в такие минуты творится в его мозгу! У меня всё еще перед глазами душераздирающая мольба его взгляда во время этого страшного припадка.
В «Таверне» возле нас сидит молодой человек, озабоченный, поглощенный своими мыслями, ничего вокруг себя не замечающий. Заказывает он только ломтик холодного ростбифа да кофе с водкой. Вот уж поистине современный обед: не здоровое наслаждение едой, но искусственное возбуждение сил, выматываемых современной жизнью.
Подолгу сидя со мной в комнате, он – отсутствует.
– Где ты, мой друг? – спрашиваю я его вчера.
– В пространствах… пустоты… – ответил он после нескольких минут молчания.
Вечером, в ресторане, я был мучительно взволнован. Гарсон подает брату полоскательницу. Тот с нею неловко обращается. Неловкость его была не так важна, но на нас глядели, и я сказал ему с некоторым нетерпением: «Мой друг, будь же поосторожнее, нам никуда нельзя будет ходить». И тут он принимается плакать, говоря: «Я не виноват, я не виноват!» – и дрожащая рука его судорожно хватается за мою, лежащую на столе. «Я не виноват, – повторяет он, – я знаю, как огорчаю тебя, но я часто хочу и не могу!» И его рука сжимает мою, и его «прости» берет меня за душу. Тогда мы принимаемся плакать уже оба, закрываясь салфетками, к удивлению других обедающих.
Да, повторяю: если бы Бог хотел, чтобы он умер, как умирают все, у меня, может быть, и хватило бы мужества перенести это, но дать ему умирать понемногу, с каждым днем отнимая у него всё, что составляло мою гордость, – это выше моих сил.
Я не мог опомниться, я не верил своим глазам, своим ушам! Вернувшись неожиданно из Италии, Эдуард Лефевр де Беэн сегодня является к нам завтракать. При виде товарища детства[80] жизнь будто внезапно пробуждается в брате: он буквально меняется в лице. Он стал разговаривать, ему пришли на память и имена, и прошлое – я считал это для него навсегда утраченным. Он говорил о своих книгах, с вниманием и удовольствием принимал участие в общем разговоре и как будто навсегда освободился от своего «мрачного я». Мы смотрели, слушали, оба удивлялись произошедшей перемене…
Я провожал Эдуарда до экипажа. Дорогою он не мог скрыть своего удивления: он нашел Жюля в гораздо лучшем состоянии, чем опасался, судя по письмам матери. И доверяя этой минуте воскресения, мы невольно произносили такие слова, как «выздоровление», «исцеление»…
Но это продолжалось очень недолго. Я оставил брата в саду, и, когда я вернулся, счастливый, возбужденный надеждами, которые явились у меня и у Эдуарда, я нашел Жюля в его любимой соломенной шляпе, надвинутой на глаза, с ужасающей неподвижностью устремившим взгляд вниз. Я заговорил с ним, но он не отвечал…
О, что за грусть! Это уже не грусть предыдущих дней, с оттенком неумолимости, несколько охлаждавшей мою нежность; это грусть беспредельная, унылая, бесконечная, грусть души, идущей на Голгофу, грусть изнемогающего в Гефсиманском саду! Я оставался с братом до ночи, не имея мужества ни говорить с ним, ни расспрашивать его.
И на пути назад мне бросилось в глаза, под плющом над калиткой нашего сада – № 13.
В открытое окно, поверх больших черных деревьев, входит и стелется по паркету белый, электрический, как в балладе, лунный свет… В зловещем молчании слышится только звук часов нашего отца, по которым я время от времени проверяю пульс младшего его сына.
Несмотря на три приема брома, взятых в четверти стакана воды, он ни минуты не спит; голова его ходит по подушке беспрерывным движением, справа налево, поскольку полна бессмысленным шумом парализованного мозга. Он пробует произносить то одним то другим углом рта наброски фраз, обломки слов, недоделанные слоги, сначала выталкиваемые силой, но под конец замирающие, как вздохи…