Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 19)
Неравенство – вот единственное право; равенство – самая страшная несправедливость.
– Я прочел с большим вниманием. Вы приняты, будьте покойны, это решено; мне хотелось избавить вас от волнения. Первое мое впечатление – это то, что цензура ни за что не пропустит пьесы… Теперь позвольте мне говорить с точки зрения моего театра. Драмы нет в ваших пяти актах. Интриги – нет!.. Это революция в гостиных…
– Мало движения?!
– Нет, видите ли, моей публике нужно, чтобы был изменник, был момент, когда изменник выскакивает в окно. Вы увидите, когда приметесь усердно работать на нас… Вы же редко бываете в Шатле?
– Никогда не бывали!
– Вот видите, если цензура даже пропустит 3-й акт, нужно, чтобы действие происходило на улице. Прохожие, народ, понимаете… Замечательно, замечательно! Слог, о слог! портреты! Характеры! Граф! ах этот граф! Канонисса! Как же!.. Но сыграть все это надо в совершенстве… Словечки! Да, словечки есть, но пропустит ли их цензура?.. В общем, слово дано, будем вас играть, будем, но относительно успеха – ничего не могу сказать. И к тому же, что у вас невозможно, так это любовное объяснение в тюрьме, ведь оно разражается внезапно, как гроза!
Довольно с нас этого шотландского душа, этой смеси горячего и холодного, смеси бессознательной дерзости и грубой похвалы! Будет с нас этого посредственного антрепренера, который в минуту нужды решается на рискованную выходку, ставит всё на карту, надеясь на наше имя, и в то же время недоумевает, изумляется, не находя в нас своих излюбленных Бушарди или Д'Эннери[73]. Смешно было слушать, как этот человек говорит о своей «публике», о публике, освистывающей в Шатле решительно всё, что этот «интеллигентный» директор ей так старательно навязывает. Нам противно думать, что нашу пьесу будут ставить тут и, тем более, что ее будет ставить этот господин. И потому мы все трое тут же решили представить пьесу на суд предварительной цензуры, надеясь каждый про себя, что желаемое запрещение положит конец делу.
Затем в нем поражает какая-то болезненность, крайняя нервозность природы, из-за чего вас пронизывает ощущение, будто вы видите меланхолическую жертву какой-то скрытой болезни сердца.
Вообще, человек это непокойный, тревожный, глубокий, сложный, трудно познаваемый.
Он говорит нам о трудностях своей жизни и необходимости найти издателя, который купил бы его на шесть лет, за 30 тысяч франков – и таким образом обеспечил бы его с матерью и дал возможность написать «Историю одного семейства», – роман в восьми томах. Ему хочется писать «крупные штуки», а не такие «низкие, грязные статьи, – почти кричит он, негодуя на самого себя, – какие я принужден писать для "Трибуны", среди людей, идиотскому мнению которых я поневоле подчиняюсь! Да, надо сознаться, что это правительство своим равнодушием, своим незнанием таланта, незнанием всего того, что пишется, поневоле заставляет нас искать приюта у оппозиционных газет – те по крайней мере нас кормят. Ведь правда, у нас только это и есть… – И, помолчав немного, Золя прибавляет: – У меня так много врагов, и так это трудно – заставить говорить о себе!..»
Только изредка в речи его, сквозь горькую жалобу, повторяющую нам и ему самому, что ведь ему только 28 лет, слышатся нотки воли, язвительности и яростной энергии. Заканчивает он словами: «Да, вы правы, мой роман сошел с пути… Надо было оставить только три действующих лица. Но я последую вашему совету, напишу пьесу! Ведь мы пришли позже, мы знаем, что вы – наши старшие братья, вы и Флобер. Вы! Даже ваши враги, и те сознаются, что вы сказали новое слово в искусстве. Они думают, что это пустяк, а это всё!»
1869
Днем мы отнесли к [издателю] Лакруа нашу рукопись, «Госпожу Жервезе», и оставили свои карточки у принцессы. Вот и весь наш день Нового года.
Смерть этой женщины у порога папского дворца сочтут, может быть, пустой фантазией, а между тем это правда или почти правда. Та женщина, наша родственница, историю жизни которой мы рассказали в этом романе, умерла именно так: одеваясь, чтобы ехать на аудиенцию, и мы только на два часа отодвинули ее смерть.
Мы перечитываем место о чахотке; его не было бы, если бы мы не записали, не запомнили, не оживили того, что, за десертом у Маньи срывалось с языка у доктора Робена в ответ на наши расспросы[75].
То, чему мы придали ясность и силу, ни за что не удалось бы этому ученому, пораженному слогом и смелостью нашего пера: он почувствовал бы перед бумагой ту же слюнявую робость, делал бы те же опасливые поправки, которые он присылал нам на полях наших корректур.
Удивительны источники будущего произведения: из воспоминания о грязи можно извлечь нечто возвышенное! Никто не догадывается, что заключительные слова героини взяты из ужаснувшего нас рассказа, намертво застрявшего в наших ушах: это слова жалкой проститутки, которая, возвращаясь домой утром после целой ночи, даром проведенной на улице, кричит матери, не отворяющей ей дверь: «Мама, мама, отвори же! – А потеряв терпение, добавляет: – Вот же говно какое!» Такие находки можно назвать жемчужинами в навозе.