реклама
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 19)

18

12 августа, среда. Нет на свете полного сходства и равенства между людьми. Необходимое правило общества, единственное логичное, единственное естественное и законное – это преимущество одного перед другим.

Неравенство – вот единственное право; равенство – самая страшная несправедливость.

28 августа. Мы возвращаемся из Трувиля по приглашению Остейна, директора театра Шатле, желающего поставить нашу пьесу «Отечество в опасности». Он пишет, что берет пьесу из-за имени, не читая ее, и назначает нам свидание в понедельник, чтобы немедленно распределить роли. Приключение это до того странно, что кажется нам невероятным. Мы плохо верим в успех дела.

31 августа. Остейн сегодня должен сообщить нам свои личные впечатления. Нас водят по лабиринту темных переходов обширного театра, запутанность которых явно охраняет директора от кредиторов и авторов. Он заставляет несколько ждать себя, появившись с нашей пьесой в руках, приглаживает волосы характерным жестом и, севши на ступеньку эстрады, представляющей собой как бы первую ступень к алтарю драмы, над которою возвышается гальванопластическая группа мушкетеров Дюма, говорит нам:

– Я прочел с большим вниманием. Вы приняты, будьте покойны, это решено; мне хотелось избавить вас от волнения. Первое мое впечатление – это то, что цензура ни за что не пропустит пьесы… Теперь позвольте мне говорить с точки зрения моего театра. Драмы нет в ваших пяти актах. Интриги – нет!.. Это революция в гостиных…

– Мало движения?!

– Нет, видите ли, моей публике нужно, чтобы был изменник, был момент, когда изменник выскакивает в окно. Вы увидите, когда приметесь усердно работать на нас… Вы же редко бываете в Шатле?

– Никогда не бывали!

– Вот видите, если цензура даже пропустит 3-й акт, нужно, чтобы действие происходило на улице. Прохожие, народ, понимаете… Замечательно, замечательно! Слог, о слог! портреты! Характеры! Граф! ах этот граф! Канонисса! Как же!.. Но сыграть все это надо в совершенстве… Словечки! Да, словечки есть, но пропустит ли их цензура?.. В общем, слово дано, будем вас играть, будем, но относительно успеха – ничего не могу сказать. И к тому же, что у вас невозможно, так это любовное объяснение в тюрьме, ведь оно разражается внезапно, как гроза!

Довольно с нас этого шотландского душа, этой смеси горячего и холодного, смеси бессознательной дерзости и грубой похвалы! Будет с нас этого посредственного антрепренера, который в минуту нужды решается на рискованную выходку, ставит всё на карту, надеясь на наше имя, и в то же время недоумевает, изумляется, не находя в нас своих излюбленных Бушарди или Д'Эннери[73]. Смешно было слушать, как этот человек говорит о своей «публике», о публике, освистывающей в Шатле решительно всё, что этот «интеллигентный» директор ей так старательно навязывает. Нам противно думать, что нашу пьесу будут ставить тут и, тем более, что ее будет ставить этот господин. И потому мы все трое тут же решили представить пьесу на суд предварительной цензуры, надеясь каждый про себя, что желаемое запрещение положит конец делу.

12 сентября. Сегодня нас как будто изломало лихорадкой, как после безумной ночи за картами. После покупки дома почти за 100 тысяч франков, покупки безрассудной с точки зрения буржуазного благоразумия при нашем небольшом состоянии – мы еще отдаем две тысячи франков, сумму слишком высокую даже для каприза императора или Ротшильда, за японское чудовище – за обворожительную бронзу, которая, как что-то подсказывает нам, непременно должна стать нашею. В сущности, это невероятно, сколько волнения вносим мы в нашу столь плоскую жизнь: мы так холодны внешне, а в душе такие безумцы, такие страстные и влюбчивые! Мы называем влюбчивым только того, кто разоряется из-за страсти к любимому предмету – к женщине или к вещи, к предмету искусства – одушевленному или неодушевленному.

16 сентября, Отей. Мы еще не совсем уверены, что все это не во сне… Подлинно ли наше все это – эта большая красивая игрушка, эти две гостиные, солнце, играющее в листве, купы высоких деревьев, веером расстилающиеся по небу, этот улыбающийся уголок земли и полет птиц над ним?

17 сентября. Да, они наши, этот дом и сад, а в доме (о, мы бежим! бежим от парижского шума!) мы слышим топот лошади в невидимой конюшне при доме направо и возню крикливых и плаксивых детей в доме налево, и шум поездов, проносящихся мимо дома с гудком и свистом, от которых вздрагивает наша бессонница.

18 сентября. Вот уже несколько дней, как мы здесь, на бивуаке. Да, мы водворились сюда бедняками, имея всего 10 тысяч франков ренты, и это по нынешним временам! Но мы всегда были безрассудными. Так Эдмон, еще студентом, получая по 1200 франков в год на содержание и удовольствия, отдал на аукционе Бутурлина четыреста франков за «Телемаха» на пергаменте[74].

30 сентября. Мы провели две недели, обустраивая этот дом, где проживем остаток наших дней. Мы мечтаем о новых находках для художественного убранства его; глаз радуется тому идеальному освещению, которое заливает собою и преобразует наши рисунки, нашу керамику, наши ткани. Две недели ушли на беготню по дому вверх и вниз, на придумывание контрастов и гармонических сочетаний для стен… Усталость мозгов от приятных грез и напряженной работы мысли сладко сливается с разбитостью всех членов.

8 октября. Человек только в диком состоянии владеет своим имуществом. Везде, где есть цивилизация, правительство, управление, налоги, там человек уже не вполне хозяин своему добру.

21 октября. Идеал романа: посредством искусства создать самое живое впечатление истинно человеческой правды, какова бы она ни была.

14 декабря. Сегодня у нас завтракал наш поклонник Эмиль Золя. Мы с ним встречаемся в первый раз. По первому впечатлению он показался нам типом воспитанника Нормальной школы, несколько важничающим; но вглядевшись поближе, мы открыли в молодом силаче удивительно нежные штрихи, тонкую, фарфоровую лепку в очертаниях лица, в рисунке век, в любопытных неровностях носа; одним словом, вся его фигура высечена как будто по образцу мужчин из его книг – этих сложных и, при всей их мужественности, несколько женоподобных людей.

Затем в нем поражает какая-то болезненность, крайняя нервозность природы, из-за чего вас пронизывает ощущение, будто вы видите меланхолическую жертву какой-то скрытой болезни сердца.

Вообще, человек это непокойный, тревожный, глубокий, сложный, трудно познаваемый.

Он говорит нам о трудностях своей жизни и необходимости найти издателя, который купил бы его на шесть лет, за 30 тысяч франков – и таким образом обеспечил бы его с матерью и дал возможность написать «Историю одного семейства», – роман в восьми томах. Ему хочется писать «крупные штуки», а не такие «низкие, грязные статьи, – почти кричит он, негодуя на самого себя, – какие я принужден писать для "Трибуны", среди людей, идиотскому мнению которых я поневоле подчиняюсь! Да, надо сознаться, что это правительство своим равнодушием, своим незнанием таланта, незнанием всего того, что пишется, поневоле заставляет нас искать приюта у оппозиционных газет – те по крайней мере нас кормят. Ведь правда, у нас только это и есть… – И, помолчав немного, Золя прибавляет: – У меня так много врагов, и так это трудно – заставить говорить о себе!..»

Только изредка в речи его, сквозь горькую жалобу, повторяющую нам и ему самому, что ведь ему только 28 лет, слышатся нотки воли, язвительности и яростной энергии. Заканчивает он словами: «Да, вы правы, мой роман сошел с пути… Надо было оставить только три действующих лица. Но я последую вашему совету, напишу пьесу! Ведь мы пришли позже, мы знаем, что вы – наши старшие братья, вы и Флобер. Вы! Даже ваши враги, и те сознаются, что вы сказали новое слово в искусстве. Они думают, что это пустяк, а это всё!»

1869

1 января, полночь. Мы обнялись в саду нашего дома, при лунном свете нового года.

Днем мы отнесли к [издателю] Лакруа нашу рукопись, «Госпожу Жервезе», и оставили свои карточки у принцессы. Вот и весь наш день Нового года.

3 января. Если слушаться болезнь, то надо лечь и до Страшного суда не вставать.

5 февраля, полночь. Правим последнюю корректуру «Госпожи Жервезе». Мы вспомнили внезапно тайну рождения и развития этой книги, нашего родного детища, создания нашей мысли, поистине сходного – по своему чудесному и таинственному происхождению – с рождением живого существа.

Смерть этой женщины у порога папского дворца сочтут, может быть, пустой фантазией, а между тем это правда или почти правда. Та женщина, наша родственница, историю жизни которой мы рассказали в этом романе, умерла именно так: одеваясь, чтобы ехать на аудиенцию, и мы только на два часа отодвинули ее смерть.

Мы перечитываем место о чахотке; его не было бы, если бы мы не записали, не запомнили, не оживили того, что, за десертом у Маньи срывалось с языка у доктора Робена в ответ на наши расспросы[75].

То, чему мы придали ясность и силу, ни за что не удалось бы этому ученому, пораженному слогом и смелостью нашего пера: он почувствовал бы перед бумагой ту же слюнявую робость, делал бы те же опасливые поправки, которые он присылал нам на полях наших корректур.

Удивительны источники будущего произведения: из воспоминания о грязи можно извлечь нечто возвышенное! Никто не догадывается, что заключительные слова героини взяты из ужаснувшего нас рассказа, намертво застрявшего в наших ушах: это слова жалкой проститутки, которая, возвращаясь домой утром после целой ночи, даром проведенной на улице, кричит матери, не отворяющей ей дверь: «Мама, мама, отвори же! – А потеряв терпение, добавляет: – Вот же говно какое!» Такие находки можно назвать жемчужинами в навозе.