18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдит Эгер – Балерина из Аушвица (страница 33)

18

Сейчас, накануне возвращения в концлагерь, я напоминаю себе, что в каждом из нас сидят и Адольф Гитлер, и Корри тен Бом. Мы в равной мере наделены способностями любить и ненавидеть. И только нам выбирать, к кому из двоих обратить душу – к своему внутреннему Гитлеру или к своей внутренней Корри.

Наутро мы берем такси до Аушвица. Дорога занимает около часа. Бела тут же заводит с водителем дружескую беседу о его семье, детях. А я впитываю взглядом окружающие пейзажи, которых не могла видеть в свои шестнадцать, когда подъезжала к Аушвицу в темном чреве вагона для перевозки скота. Мимо проносятся фермы, деревни, зеленеющие поля. Жизнь продолжается, как она продолжалась в этих местах, пока нас держали в заключении.

Приехали. Такси высаживает нас, и мы с Белой снова одни – перед воротами моей бывшей тюрьмы. Вверху устрашающе реют кованые буквы девиза Arbeit Macht Frei («Труд освобождает»). Я вижу их – и у меня подкашиваются ноги. Я вспоминаю, как эти слова дали папе ложную надежду. «Мы только немножко потрудимся здесь, а там, глядишь, война и закончится», – думал он. Это ненадолго, а там, глядишь, и отпустят. Arbeit macht frei. Эти слова убаюкивали нас до тех пор, пока за нашими родными не захлопнулись двери газовой камеры, до тех пор, пока всякая паника не сделалась бесполезной. Позже девиз Arbeit macht frei стал ежедневной, ежечасной насмешкой над нами, потому что там, где мы были, ничто не могло дать нам свободу. Одна только смерть. Так что даже представление о свободе превратилось в еще один символ безнадежности.

Теперь здесь буйно разрослась трава. Деревья зеленеют пышной листвой. Но тучи над головой отливают мертвенной белизной, а ниже отовсюду лезут в глаза и забивают пейзаж строения рук человеческих, пускай от некоторых остались одни развалины. Куда хватает глаз – бесконечные ограды на много миль щетинятся колючей проволокой. Повсюду бараки. Они обветшали, кирпичи в их стенах раскрошились от времени. Между бараками тут и там зияют прямоугольные плеши, на которых когда-то тоже располагались лагерные постройки. Строгие горизонтальные линии – бараков, ограды, башни – правильны, упорядоченны, размеренны, но их геометрия безжизненна. Эта геометрия служит методичному, планомерному истязанию и умерщвлению людей. Математически просчитанной аннигиляции. Вспоминается жуткая особенность этого места, изводившая меня все месяцы, пока этот ад был моим пристанищем, сохранившаяся и поныне: здесь не слышно и не видно птиц. Ни одной. Птицы здесь не селятся. Даже сейчас это место их отпугивает. Небо тоже мертвое – ни птичьей трели, ни взмаха птичьего крыла, – и оттого тишина только сгущается, еще сильнее угнетает.

Подтягиваются еще люди. Начинается экскурсия. Нас человек восемь или десять. Масштаб подавляет. Я вижу это по неподвижно застывшим фигурам туристов – кажется, они почти не дышат. Разум бессилен постичь чудовищность творившихся здесь зверств. Даже мой, хотя тут я провела долгие месяцы, когда в лагерных печах пылал огонь. Я просыпалась, работала и засыпала в удушливом зловонии сжигаемых трупов, но даже мне не постичь всей глубины этой пропасти. Разум пытается вместить цифры, пытается воспринять противоестественное скопление остатков человеческого быта, аккуратно рассортированных, сложенных в огромные кучи, выставленных на обозрение: чемоданы, вырванные из рук людей, которым суждено было скоро умереть; миски, тарелки и чашки; тысячи и тысячи пар очков, сцепившихся дужками, сбившихся в огромный ком сюрреалистического перекати-поля. Детские вещи, с любовью связанные заботливыми руками для младенцев, которым никогда не вырасти, не стать взрослыми. Стеклянный ящик 20 метров в длину, доверху набитый человеческими волосами. Мы считаем: в каждой печи кремировано по 4700 трупов, уничтожены 75 000 поляков, 21 000 цыган, 15 000 советских граждан.

Числительные все прирастают и прирастают. Из них можно составить уравнение: подсчет убитых и замученных, итогом которого будет более миллиона загубленных в Аушвице человеческих жизней. А потом добавить сюда убитых в тысячах других концлагерей по всей Европе моей юности, брошенные в придорожных канавах или в речках тела погибших по пути в лагеря смерти. Но никаким уравнением не подсчитать и не выразить реальные потери, которые мы все понесли. Никаким языком не объяснить методически выверенную, поставленную на поток бесчеловечность этой фабрики смерти, созданной человеком. На том самом месте, где я сейчас стою, было убито более миллиона человек. Наверное, в мире нет кладбища обширнее. Но сквозь эти десятки, сотни, тысячи, миллионы убитых, сквозь горы пожитков, собранных ими в дорогу, а потом безжалостно у них отнятых, сквозь эти мили и километры заборов из колючей проволоки и стен из осыпающегося кирпича проступает, просвечивает еще одна цифра. Ноль. На этом кладбище, самом большом в мире, нет могил. Есть лишь геометрически правильные пустоты там, где раньше находились крематории и газовые камеры, в спешке разрушенные нацистами перед освобождением лагеря союзниками. Голые участки земли, где погибли мои родители.

Экскурсия по мужской части концлагеря заканчивается. Но мне надо попасть в женскую часть – в Биркенау. Я здесь именно за этим. Бела заботливо спрашивает, пойти ли ему со мной, но я мотаю головой. Последнюю часть пути я должна пройти в одиночестве.

Я оставляю Белу у ворот и возвращаюсь в прошлое. Льющаяся из громкоговорителей бравурная музыка диссонирует с гнетущей атмосферой пейзажа. «Вот видишь, – говорит мне папа, – вовсе даже это место и не страшное. Мы здесь немножко поработаем, а там уж и война закончится». Это все временно. Не пропадем, переживем. Он отходит в назначенную ему очередь и машет мне рукой. Помахала ли я ему в ответ? О память, скажи же мне, что я помахала папе перед тем, как его не стало.

Мама берет меня под руку. Мы идем бок о бок. «Застегни пальто, – говорит мама. – Держись уверенно».

Я снова оказываюсь внутри той картинки, которую на всю жизнь запечатлела моя память: три измученные голодом женщины в шерстяных пальто, держась за руки, стоят посреди безжизненного пустыря. Моя мама. Моя сестра. Я.

На мне пальто, второпях напяленное в предрассветном сумраке апрельского утра. Я стройная и спортивная, мои волосы забраны под шарф. Мама снова сердито шикает на меня, чтобы я держалась уверенно: «Ну же, выше нос. Ты женщина, а не девчонка». Она не зря придирается ко мне. Она хочет, чтобы я выглядела на все свои шестнадцать лет и даже постарше. От этого зависит, оставят ли меня в живых.

Ну и пускай, я даже ценой жизни ни за что не выпущу мамину руку. Лагерные охранники раздают тычки, отпихивают кого куда. Очередь медленно продвигается. Впереди я замечаю леденящий взгляд Менгеле, щербатый оскал, когда он раздвигает губы в улыбке. Он здесь всем распоряжается. Он радушный хозяин. «Больные есть? – интересуется он участливо. – Есть кто старше сорока? Моложе четырнадцати? Вам налево, ступайте налево».

Вот и наш последний шанс сказать что-то друг другу. Обменяться молчаливыми взглядами. Обняться. Только сейчас до меня доходит, что это конец. Но даже в такой момент я умудряюсь сплоховать. Только одного я хочу: чтобы мама смотрела на меня. Ободряла. Чтобы все время смотрела на меня, не отводя глаз. Что же такого невозможного я желаю, что должна просить об этом снова и снова?

Наш черед. Доктор Менгеле воздевает палец. «Кто она тебе – мать или сестра?» – спрашивает он.

Я вцепляюсь в мамину руку. Магда обнимает маму с другой стороны. Я не задумываюсь о том, какое из этих двух слов может защитить ее. У меня пусто в голове. Я только чувствую, что каждой своей клеточкой люблю маму, нуждаюсь в ней. Она моя мать, моя мама, единственная на всем свете мама. И я произношу слово, которое на протяжении всей жизни буду пытаться изгнать из своего сознания. Слово, о котором буду жалеть до конца дней.

«Мать», – произношу я.

Едва оно слетает с моих губ, как я уже хочу затолкать его назад себе в горло. До меня слишком поздно дошла вся важность заданного вопроса. Кто она тебе – мать или сестра? «Сестра, сестра, сестра!» – хочу выкрикнуть я. Менгеле указывает маме налево. Она идет вслед за малыми детьми, пожилыми женщинами, беременными и матерями с младенцами на руках. Я пойду за ней. Я не хочу выпускать ее из вида. Я бегу к маме, но Менгеле хватает меня за плечо. «Ты очень скоро увидишься со своей матерью», – говорит он. И толкает меня вправо. Туда, где Магда. На другую сторону. На сторону жизни.

«Мама!» – зову я. В моем воспоминании нас снова разлучили, как и когда-то в реальности, но на этот раз я не позволю ему оборваться безысходностью потери. «Мама!» – снова зову я. Мне мало ее удаляющегося затылка. Я хочу, я должна увидеть ее лицо, увидеть ее всю целиком.

Она оборачивается. Замирает островком неподвижности посреди тягучего потока других приговоренных. Я вижу окружающее ее сияние, она так прекрасна, хотя обычно скрывала это под маской грусти и недовольства. Она замечает, что я смотрю на нее. Улыбается. Мимолетно. Печально.

«Я должна была сказать “сестра”. Почему, ну почему я не сказала “сестра”?» – кричу я маме сквозь толщу разделяющего нас времени, вымаливаю у нее прощение. Вот для чего я возвратилась в Аушвиц, понимаю я. Чтобы услышать от нее слова прощения, услышать от нее, что я поступила так, как должна была, так, как понимала. Что я сделала правильный выбор.