18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Э. Григ-Арьян – Данность (страница 5)

18

На обратной стороне фотографии была надпись, сделанная выцветшими чернилами, но разборчивая:

Сентябрь 1978. Наш последний день в [Название места, неразборчиво]. Навсегда твоя, Анна.

Анна. Имя из телефонной книги. Не просто пустая этикетка, а имя, связанное с этим смехом, с этим сияющим взглядом. Сентябрь 1978. Это было давно, в другом измерении. Но надпись «Навсегда твоя» – декларация выбора, обязательства, принадлежности, брошенная в лицо времени и небытию – и то, как сияли глаза женщины, как смеялось мое лицо на снимке, придавали этому фрагменту прошлого вес, которого не было ни у чего другого, найденного до сих пор. Это был факт, имя, намек на историю, на связь, на что-то значимое, на отношения с другими, которые, возможно, придавали смысл этому обособленному бытию.

Это была первая нить, ведущая к факту существования, к фактичности этого тела и этого дома, к истории этого существования. Ключевая подсказка. Анна. Сентябрь 1978. Теперь у меня был конкретный человек и конкретное время, с которых можно было начать распутывать этот клубок чужой-своей жизни. Бремя поиска не исчезло, но оно изменилось. Оно стало более сфокусированным. Исследование только начиналось.

Мои пальцы, истлевшие не столько от времени, сколько от не-бытия, от долгой паузы в моем становлении, замерли на краю пожелтевшего листа. Воздух в этой комнате – не просто скопление пыли и выветрившихся запахов, но плотная, почти осязаемая фактичность моего нынешнего бытия: тусклое, одинокое, пропитанное ароматом старой бумаги и невысказанных слов, которые так и не смогли воплотиться в нечто, доступное другим. Запах – да, он был там. Не просто остатки духов, тех, что когда-то были ярким, узнаваемым маркером ее присутствия. Это был запах самой памяти, терпкий и неуловимо родной, словно отголосок далекого дома, который был местом совместного становления нашего бытия, так и не завершенным. Несколько строк. Знакомый почерк, ставший почти чужим за десятилетия, превратившийся в бездну времени-прошлого, которое есть как моя фактичность, но не как мое сознание. Буквы чуть расплылись – от следов времени, или, быть может, от соленой влаги слез, пролитых тогда, или сейчас, или где-то вне времени, там, где прошлое существует как вечное настоящее моей разлуки с ней.

«Анна».

Одно имя. Якорь, брошенный в океан забвения, мгновенно вытягивающий на поверхность обломки затонувшего мира – мира, который был нашим общим становлением бытия. И ниже, чуть дрожащей рукой, словно последнее, что было сил написать, последний акт воли перед лицом не-бытия:

«Сентябрь 1978.

Навсегда твоя».

«Навсегда». Слово, пустое сейчас, как выветренная раковина, лишенная сущности, но тогда – наполненное смыслом, гравитацией, обещанием, способным свернуть горы, остановить время. Обещанием преодолеть фундаментальное одиночество сознания. «Навсегда твоя». Твоя. Обладание, стремление к слиянию, которое, как я знал (или должен был знать), обречено на провал перед лицом свободы другого сознания, перед лицом неустранимой пропасти между сознаниями.

В этот момент фактичность моего настоящего – тусклый свет моей лампы, скрип моего кресла, гул города за окном – начала медленно отслаиваться, как ветхая штукатурка, обнажая слои иного бытия. Моя комната не исчезла резко, она стала прозрачной, призрачной, ее контуры поплыли, звуки приглушились, словно сквозь толщу воды или времени, как сущности. Воздух сгустился, наполнившись запахом, который уже не был просто выветрившимся остатком, но сущностью того сентября. Влажный, прохладный, уже несущий в себе обещание увядания, но еще пронизанный теплом уходящего лета. Запах опавшей листвы, хруст которой еще не забыли подошвы моих ботинок. Первый дым из печных труб – горьковатый, но уютный, обещающий долгие вечера под одним одеялом, с книгами и бесконечными разговорами – теми разговорами, что были тканью нашего совместного существования. И ее любимый одеколон – тот самый, легкий, цитрусовый, который я так долго искал по всему городу, чувствуя себя охотником за ускользающей сущностью ее аромата, ее присутствия.

Это не был переход. Это было растворение. Настоящее медленно уступало место прошлому, не как воспоминание, а как вновь обретенная реальность. Я не вспоминал сентябрь 1978 года, я был в сентябре 1978 года. Под ногами ощущался влажный гравий парковой аллеи. Золотой свет, нежный как прикосновение забытой ласки, пробивался сквозь кроны деревьев, уже надевших свои золотые и багровые маски, готовясь к великому осеннему спектаклю увядания – увядания, которое мы тогда отказывались видеть в нашем собственном становлении. И рядом, ощутимая, живая, была она.

Анна.

Не просто девушка. Событие. Сияние свободы в мире, склонном к серости и дурной вере. Ее рыжеватые волосы, собранные в небрежный пучок, из которого выбивались пряди, словно пытаясь вырваться на свободу, ловили свет и казались живыми – живыми, как ее неукротимый дух. Глаза – огромные, умные, смеющиеся – цвета осеннего неба после дождя, отражающие не просто окружающий мир, но и бездонную глубину ее собственного «я», ее свободы. В ее движениях была легкость, вызов гравитации и условностям реальности. В словах – острота ума, способная пронзить насквозь любую догму, любую попытку свести сущность к статичному состоянию. В улыбке – обещание счастья, не как пассивного состояния, а как активного созидания, которое мы строили вместе, осознавая (или лишь смутно предчувствуя) его хрупкость.

Нам было по двадцать с небольшим. Возраст, когда существование кажется безграничным, когда будущее – это не угроза не-бытия, а распахнутая дверь, полная возможностей, неисследованных территорий для нашего совместного созидания. Мы оба учились на филфаке, погруженные в лабиринты человеческого духа и слова. Наши дни проходили в изучении текстов, которые были актами бытия, попытками структурировать опыт, придать смысл существованию. Мы зачитывались самиздатом, книгами, которые были актами свободы в мире несвободы, попытками быть по-настоящему, а не казаться. Мы спорили до хрипоты – о философии, искусстве, о смысле бытия, о нарративе нашей собственной жизни, о будущем, которое мы мечтали создать, о планах, которые многим казались дерзкими, даже безумными в своей искренности и неприятии компромиссов, в своей попытке быть собой.

– Ты знаешь, что сказал сегодня профессор Розенберг? – Анна, остановившись посреди аллеи, смеялась, прижимая к груди стопку книг, словно щит. – Он сказал, что мои идеи о структуре нарратива слишком… эээ… декадентские. И что мне следует больше внимания уделять реализму!

Я обнял ее, уткнувшись лицом в ее волосы, вдыхая ее запах, ее сущность, пытаясь преодолеть ту фундаментальную пропасть, которая, я знал, зияла между любыми двумя сознаниями – пропасть одиночества. Мое объятие было не просто физическим жестом, а попыткой сократить эту дистанцию, стремлением к слиянию, которое, я смутно понимал, обречено. Даже в самые моменты близости, когда наши тела сплетались, а мысли, казалось, текли в одном русле, я чувствовал эту неустранимую грань – грань между моим «я» и ее «я», между моей субъективностью и ее субъективностью. Любовь была не потерей себя в другом, а, возможно, лишь общим движением, хрупким убежищем, построенным на краю постоянной угрозы одиночества – осознания нашей отдельности.

– Розенберг просто старый пень, Ань, – прошептал я в ее волосы. – Он боится всего нового, всего, что не укладывается в его устаревшую картину мира. Твои идеи блестящие. Они должны быть декадентскими для него. Это комплимент, высшая похвала его ограниченности.

– Комплимент, который может стоить мне распределения, – вздохнула она, но тут же улыбнулась, и в ее улыбке не было горечи, лишь легкая ирония по отношению к миру, который пытался нас объективировать. – Но это неважно. Важно, что ты понимаешь. Что мы понимаем. Что мы есть в этом становлении.

Мы понимали друг друга. Это понимание было не просто слиянием душ, не мимолетным эхом симпатии, но глубоким, корневым родством, выкованным в горниле общего отвращения к пошлости мира. Это было признанием другого «я» в его абсолютной, незыблемой полноте, в его пугающей свободе, не обремененной цепями общепринятых догм и ожиданий. Наша связь, словно древнее, могучее древо, уходила корнями в самую сердцевину бытия, питаясь не только страстью, что горела ярко, обжигающе, оставляя на коже невидимые ожоги воспоминаний, но и глубоким, почти хирургически точным интеллектуальным союзом. Это было единомыслие в мире, который, подобно ненасытному Левиафану, настойчиво требовал единообразия, утраты индивидуальности, растворения в безликом, громыхающем коллективном «Оно».

Мы были иными. И эта инаковость была не просто чертой характера, а выбором, вызовом, брошенным в лицо всеобщему равнодушию. Наши умы, словно два острых лезвия, рассекали лабиринты мысли, где большинство блуждало впотьмах, довольствуясь крохами чужих истин. Мы могли без запинки цитировать Шопенгауэра, когда другие лишь смутно догадывались о существовании «воли к жизни», и с легкостью плести парадоксы Ницше, в то время как их сознание цеплялось за обветшалые моральные костыли. Это не было хвастовством, это было нашим способом дыхания, нашей внутренней мелодией, которая звучала диссонансом в хоре всеобщего единодушия. И эта мелодия, этот наш внутренний ландшафт, столь непохожий на плоские, вытоптанные равнины обыденности, вызывала реакцию мира. Реакцию, которую Сартр, со своей проницательной и безжалостной ясностью, назвал бы взглядом Другого.