18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Э. Григ-Арьян – Данность (страница 7)

18

– Чувствуешь? – тихо спросила Анна, не оборачиваясь, ее голос был спокоен, но в нем вибрировала тонкая, натянутая до предела струна, струна, откликающаяся на прикосновение чужой, давящей воли. – Этот воздух… он стал плотнее, правда? Как будто кто-то невидимый пытается нас прижать к земле, впечатать в этот пол, сделать плоскими и понятными. После того, как я вчера сказала Розенбергу, что не вижу смысла в его методике зубрежки дат без понимания контекста… он смотрел так, будто я призналась в убийстве его любимой кошки. А их разговоры… Слышал, о чем они спорили в буфете? О том, у кого лучше оценки, кто куда собирается на каникулы, кто какую одежду купил. Ни слова о том, что действительно есть, что действительно важно, что болит или радует по-настоящему. Это их способ быть искренними – делиться безопасными, стерильными банальностями, чтобы не выдать ничего настоящего, чтобы не столкнуться с собой, чтобы не увидеть бездну за маской.

Я подошел к ней, встал рядом, ощущая этот «воздух» не только кожей, но и каждым нервом, каждой клеткой. Он был как невидимая, липкая паутина, пытающаяся опутать движения, ограничить дыхание, украсть возможность быть другим. – Чувствую, – ответил я, медленно поднимая руку и осторожно кладя ее на ее плечо. Под тонкой тканью свитера ощущалась хрупкость ее ключиц, но в самой осанке, в изгибе шеи была несгибаемая воля. – Он как… как попытка замуровать нас заживо в чужих представлениях о нас самих. Сделать из нас нечто завершенное, понятное, безопасное. То, что можно поставить на полку, присвоить инвентарный номер и стереть пыль по расписанию. Помнишь, как Петров спросил меня, почему я не хожу на собрания студенческого совета? С таким искренним недоумением, будто я нарушил неписаный закон мироздания. Для них любое отклонение от их нормы – это странность, это повод для тревоги, для активного неприятия, потому что наше не «такое» ставит под сомнение их собственное «такое».

Она повернулась ко мне, в глазах – все та же осенняя глубина, но сейчас в ней отражалась и тень этого взгляда, словно мутное, расползающееся пятно на чистом стекле души. – Им невыносима наша… наша незаконченность, – прошептала она, и это было не признание слабости, а констатация факта, пронзительная, как осколок льда. – Наше становление. То, что мы отказываемся быть законченными предложениями с твердой точкой в конце. Мы для них – вечные вопросительные знаки в мире, требующем лишь восклицательных или утвердительных. И наша связь… она усиливает этот эффект. Нас нельзя рассматривать как два отдельных «я», которые можно поодиночке «починить» или запихнуть в стандартные ячейки. Мы – со-бытие. Со-творение. Общий проект. А это уже… уже почти ересь для них. Они не могут инвентаризировать то, что постоянно меняется, то, что не вписывается в их мертвые категории. Это как пытаться поймать ветер в сито.

– Но мы есть, – сказал я, находя ее руку и осторожно переплетая наши пальцы. Ее ладонь была холодной от стекла окна, но в ответном сжатии чувствовалась не теплота, а стальная, несгибаемая решимость, словно внутри этой хрупкой оболочки скрывался стержень. – Мы есть в этом становлении. Вместе. И это… это наша крепость против их попытки нас определить. Наша общая, хрупкая территория в чужом, враждебном мире. Хотя… знаешь… даже когда наши руки сплетены так крепко, даже в этот момент единения, я иногда чувствую, как… как безмерно далеки друг от друга наши самые внутренние просторы. Как будто между нами – не стена, нет, это было бы слишком просто – а просто бесконечное, непереходимое пространство, которое мы пытаемся преодолеть этим прикосновением, этим взглядом, этим словом. И их взгляд… он словно увеличивает это пространство, напоминает о том, что каждый из нас – свой собственный, отдельный, необъятный космос, даже когда наши орбиты пересекаются так тесно, что кажутся единой траекторией. Это наше фундаментальное одиночество, которое никто, даже самый близкий человек, не может отменить.

Анна не отдернула руку. Ее взгляд стал еще глубже, словно она смотрела не на меня, а сквозь меня, видя ту самую бездну, о которой я говорил, бездну, которая разделяет любое сознание от другого. – Может, это и есть наша… наша борьба? Не столько против мира, сколько за самих себя. За право быть, а не существовать по чужой указке, не играть навязанные роли. И наша близость… она не стирает это фундаментальное одиночество, нет. Она делает его… осмысленным, наверное? Мы одиноки вместе, противостоя этому миру, который хочет нас уравнять, свести к общему, скучному знаменателю. Это не потерянность в пустоте, а… осознанная отдельность. Отдельность, которая делает выбор – быть рядом, разделить тяжесть этого выбора быть собой.

Она посмотрела мне в глаза, и в этом взгляде была одновременно хрупкость стекла и несгибаемая сила стали. Улыбнулась – та самая улыбка-обещание, но теперь в ней появилась новая, резкая грань, сталь, закаленная в огне чужого неприятия и собственного выбора. – Что ж, – сказала она, медленно отпуская мою руку и снова прижимая стопку книг к груди, словно они были не просто бумагой, а живыми существами, нуждающимися в защите от этого холодного, оценивающего мира. – Если они хотят декаданса, мы дадим им декаданс. Наш декаданс – это наша правда. Наша свобода быть собой, даже если это значит быть вечными вопросительными знаками в их упорядоченном, скучном мире твердых точек и предсказуемых траекторий.

И вот сейчас, держа в руках этот лист, этот хрупкий реликт исчезнувшего бытия, я ощущал ностальгию, острую боль от столкновения тогда и сейчас. Боль от осознания, что «Навсегда твоя» столкнулось с небытием совместности, с реальностью потери, с триумфом фактичности и ничто. Фотография в моей руке – память, якорь, удерживающий меня на краю пропасти между двумя реальностями, между двумя Бытиями. И запах выветрившихся духов, пыли и чего-то неуловимо родного – это запах той бездны, которую мы когда-то пытались перебросить мостом своей любви, своим совместным созиданием. И не смогли. Или не дали. Важно лишь одно: мост рухнул. А бездна осталась. И слова «Навсегда твоя» висели в воздухе комнаты, тяжелые, как невысказанная истина, как груз моего непрожитого бытия, моего становления, которое так и не стало осуществлением.

Да, было иное время. Время, когда каждое слово, брошенное в зыбкий воздух, не оседало тяжелым камнем на могильной плите, а обещало продолжение, ветвление, развитие. Время, когда слова «Навсегда твоя» не были жестокой, выворачивающей наизнанку правдой об отсутствии, о зияющей пустоте, оставленной там, где когда-то было присутствие – полное, осязаемое, несомненное. Это было осенью семьдесят восьмого, и сентябрь еще цеплялся за ускользающую плоть лета, пах опавшей листвой, влажной землей и предчувствием первого, колючего холода. Но солнце… солнце сияло с обманчивой яркостью, золотя кроны деревьев, словно старый актер, отчаянно играющий последнюю сцену перед опускающимся занавесом времени.

Мы встретились у фонтана. Не нашего фонтана, а того, что всегда был окружен легкой, равнодушной суетой посторонних. Их лица – нерезкие, проплывающие мимо, их голоса – гул, не имеющий смысла, их жизни – параллельные, никогда не пересекающиеся с нашими. Они были фоном, той плотной, недифференцированной массой, от которой мы, каждый в своем уединении, стремились отделиться, найти свою траекторию. И вот, посреди этого моря равнодушия, она подошла.

Ее улыбка. Да, та самая. Не просто изгиб губ, а событие. Лукавая, чуть приподнимающая уголки, словно хранящая в себе секрет, доступный лишь нам двоим, выдергивающая меня из моего собственного мира в эту секунду. Это не было предложение, это было приглашение – в мир, в пространство, в сакральную географию ее реальности, в самую сердцевину ее существа. «Хочешь зайти?» – этот простой вопрос, брошенный в гул фонтана и шепот посторонних, прозвучал как вызов, как предложение выбора, как первая нота сложной симфонии нашего еще только зарождающегося соприсутствия. Он содержал в себе и другое знание, невысказанное, но висящее в воздухе, плотное и почти осязаемое: «Я одна дома». И это тоже было частью приглашения, частью выбора – нашего совместного отступления, пусть и временного, от чужих взглядов, от их немого осуждения или, что еще хуже, их полного равнодушия.

Шагнуть за ней – это был выбор, ощутимый груз которого тут же лег на плечи. Мы пошли по переулкам, мощенным старым, отполированным временем камнем, мимо домов с закрытыми, равнодушными ставнями, чьи фасады, казалось, впитывали и хранили тайны поколений, превращая их в часть своей неподвижной реальности. Каждый шаг отдалял нас от фонтана, от посторонних, от привычного мира, ведя к ее дому – не просто зданию, а цитадели, родовому гнезду, где жизнь взращивалась, лелеялась и передавалась по наследству, как редкая болезнь или бесценное сокровище. Дом профессора, внучки академика. Дом, пропитанный запахом науки, мысли, истории, времени, застывшего в материи. За высоким, кованым забором, увитым плющом, он стоял, утопая в зелени старого, одичавшего сада, словно умышленно скрываясь от суеты внешнего мира, от его бессмысленного движения и шума. Это было пространство, где история обретала плоть в вещах, где каждый предмет, казалось, имел свою историю, свой путь, свой немой укор нашему эфемерному присутствию.