Э. Григ-Арьян – Данность (страница 6)
Этот взгляд не был простым любопытством. Он был тяжелым, осязаемым, словно луч прожектора, внезапно выхвативший нас из тени, лишив всякой защиты. Он был не просто взглядом, а приговором. В нем читалась неприязнь, порожденная недоумением, а затем и завистью – этой едкой кислотой, разъедающей человеческие души. Они видели в нас не просто людей, а возмутительное отклонение, оскорбительное напоминание об их собственном, добровольно принятом рабстве. Мы были для них живым укором, воплощением той свободы, от которой они сбежали, предпочитая уютную тюрьму коллективного разума.
Их глаза, словно кривые зеркала, искажали нашу суть, превращая наше глубокое понимание в нечто подозрительное, нашу страсть – в патологию, а наш интеллект – в высокомерие. Зависть, этот ядовитый плющ, оплетала их сознание, заставляя желать нашего падения, нашего растворения в том самом «Оно», от которого мы так упорно открещивались. Когда их взгляд касался нас, мы переставали быть субъектами собственного бытия, становясь объектами их суждения, их страха, их невысказанного желания нас унизить, свести к их собственному, привычному уровню. Это было насильственное низведение нашей уникальности до общепринятых категорий, попытка заковать нашу свободу в цепи их ограниченного восприятия.
Именно в этом понимании, в этой нашей уникальной связи, таилось и зерно величайшего одиночества. Мы были вдвоем, но каждый из нас оставался наедине со своей бездной, со своей абсолютной, непередаваемой нитью сознания. Наша связь была убежищем от внешнего мира, от его удушающего взгляда, но она не могла отменить фундаментального одиночества, присущего каждому сознанию. Мы могли понимать друг друга на глубинных уровнях, но никто не мог быть другим, никто не мог раствориться в чужом бытии без остатка.
Взгляд Другого, насыщенный завистью и непониманием, лишь обострял это внутреннее одиночество. Он подчеркивал нашу отъединенность, нашу принципиальную невозможность быть полностью понятыми теми, кто не прошел наш путь, кто не осмелился взглянуть в лицо абсурду собственного существования. Мы были вместе в своем одиночестве, в своей отчужденности от мира, но это было одиночество, умноженное на два, не растворенное. Это была парадоксальная, почти мистическая связь, выстроенная на фундаменте общей неприкаянности и общего отказа подчиняться. И в этом отказе, в этой нашей дерзкой, обнаженной свободе, мы находили не утешение, но лишь более глубокое осознание той бездны, что зияет между каждым «Я» и всем остальным миром. Мы были умнее, да. И это знание, это яркое пламя понимания, освещало не только наш путь, но и бездонную пропасть одиночества, в которой мы, по сути, всегда находились.
Мы чувствовали эти взгляды на себе – на лекциях, в столовой, на улицах. Взгляды, которые видели нас, но стремились нас объективировать, свести к категории, к ярлыку: «красивая пара», «умники», «слишком независимые». Шепот за спиной. Не всегда злобный, иногда просто удивленный или восхищенный, но всегда ощутимый, словно легкое, неприятное прикосновение, пытающееся превратить наше подлинное, живое существование в объект для другого. Наша красота – не только физическая, а красота нашей подлинности, наш ум, наша независимость, наше очевидное, нескрываемое счастье – все это было вызовом серости, вызовом неискренности тех, кто предпочел не жить подлинно, а казаться, раствориться в коллективном безличии.
Наша любовь горела ярко, освещая все вокруг, словно факел в сумерках эпохи. Мы верили, что наша связь неразрывна, что никакие внешние силы, никакие взгляды другого, никакие попытки объективации не смогут разрушить то, что мы построили – наше совместное созидание.
В тот сентябрь 1978 года, под золотыми кронами деревьев, в воздухе, пахнущем свободой и увяданием, мы были уверены: мы – это навсегда. Наше сосуществование казалось непоколебимым перед лицом ничто.
– Навсегда? – прошептала Анна, прижимаясь ко мне, словно проверяя реальность моего присутствия, моего бытия рядом с ней, пытаясь преодолеть ничто, разделяющее нас.
– Навсегда, Ань. Навсегда твой, – ответил я, и это было обещание, утверждение бытия, моего становления в отношении нее, моего стремления преодолеть ничто. Я не знал еще, какую тяжесть обретут эти слова спустя годы, когда сентябрь 1978 останется лишь выцветшей надписью на старом письме, когда фактичность мира – его законы, его случайности, его жестокость – восторжествует над нашей волей, над нашим общим становлением, когда взгляд другого окажется сильнее нашей попытки быть вместе. Но тогда, в ту осень, мы были лишь обещанием счастья, обещанием бытия, обещанием преодолеть ничто. Обещанием, которое нам предстояло защищать от мира, от взгляда другого, и, возможно, от самих себя, от той неустранимой бездны, что таилась в глубине каждого «я», каждого субъекта. И этот взгляд – не взгляд, а целое атмосферное явление, пронизанное чужой волей, как воздух перед грозой пронизан электричеством. Он не скользил – он оседал на нас в полутемных коридорах университета, прилипал к стенам аудиторий, просачивался сквозь толщу библиотечных фолиантов, словно холодный, влажный туман, вползающий под одежду, заставляя ежиться не столько от холода, сколько от ощущения незримого вторжения. Это не было любопытство в чистом виде, это была скорее попытка препарирования, стремление разложить наше бытие на составные части, на набор характеристик, которые можно взвесить, оценить по шкале «нормальности» и, в случае отклонения, подвергнуть «коррекции». Мир, вылепленный по образу и подобию механизма, где каждый человек – либо послушный винтик, либо, в лучшем случае, предсказуемый кирпич в стене общественного здания, не мог вместить в себя парадокс двух людей, осмелившихся быть целыми, самодостаточными вселенными, свободно вращающимися по своим, лишь им ведомым орбитам. И эта непонятность, эта неспособность втиснуть нас в привычные категории, порождала тревогу, физиологическое отторжение, инстинктивное желание вернуть нас в удобную, плоскую, предсказуемую реальность.
Анна остановилась у высокого, старинного окна, за которым простирался внутренний двор университета – колодец из серого кирпича, эхом повторяющий шаги и обрывки фраз. Взгляд ее скользнул по мельтешащим внизу фигурам – студентам, спешащим куда-то с лицами, застывшими в масках целеустремленности или скуки, преподавателям, движущимся с гравитацией планет по своим предначертанным траекториям. Казалось, даже сами камни этой старой постройки впитали в себя эту атмосферу настороженности, немого осуждения, эту неспособность принять все, что выбивается из общего ритма.
Мимо нас, почти вплотную, прошла группа первокурсников. Их оживленная болтовня, смех, обрывки фраз – все это резко оборвалось, словно кто-то невидимый нажал на паузу, как только мы оказались в поле их зрения. А потом, уже за спиной, голоса возобновились, но совсем иначе – тише, с примесью шепота, похожего на шорох пересыпаемого песка. Я видел, как одна девушка, встретившись на мгновение взглядом с Анной, поспешно, почти испуганно отвела глаза, словно увидела что-то неприличное или опасное. Другая, наоборот, задержала взгляд, но в нем не было тепла или интереса – лишь холодная, быстрая оценка, сканирование, попытка присвоить нам ярлык. Это был один из бесчисленных, почти незаметных, но оттого не менее болезненных уколов этого вездесущего взгляда. Или вспомнить прошлую неделю, семинар у профессора Смирнова. Тема была скучной, изъезженной. Когда очередь дошла до Анны, и она, вместо того чтобы повторить заученные фразы из учебника, начала говорить – не о датах и фактах, а о двойственности человеческого бытия у Кьеркегора, применительно к этой самой теме, пытаясь найти в ней живую, пульсирующую мысль – я физически ощутил, как воздух в аудитории стал плотным, вязким, как застывающая смола. Студенты замерли, их лица превратились в неподвижные маски, профессор нахмурился так, словно обнаружил ошибку не в ответе, а в самой структуре мироздания. А после занятия… это было не открытое неприятие, а нечто более тонкое, более мучительное. Несколько одногруппников, с которыми мы еще минуту назад могли перекинуться парой слов, демонстративно обходили нас стороной, их обычная, шумная болтовня умолкала, стоило нам пройти мимо, возобновляясь лишь тогда, когда мы удалялись достаточно далеко. Это была попытка сделать нас невидимыми, вычеркнуть из их «нормального» мира, словно мы были ошибкой в матрице, которую нужно было игнорировать, пока она не исчезнет сама собой.
Их «неискренность» проявлялась именно в этой мгновенной, пугающей смене масок. Вот они – живые, шумные, делятся банальными шутками и планами на выходные, их лица открыты в этот момент безопасной, предсказуемой коммуникации. Но стоило нам появиться, стоило их взгляду наткнуться на нас – и лица менялись. На них появлялось либо деланое, отстраненное безразличие, либо та самая оценивающая, настороженная внимательность, словно мы были редкими насекомыми, которых изучают перед тем, как раздавить.
А наша подлинность? Возможно, она была в том, что мы не пытались подстраиваться, не сглаживали острые углы наших мыслей и чувств, не прятали то, что казалось «неуместным» в этом мире, требующем гладкости. Мы могли слишком громко смеяться над шуткой, понятной только нам двоим, шуткой, рожденной из наших общих смыслов, недоступных другим. Мы могли слишком увлеченно, с горящими глазами обсуждать книгу, которая для большинства была лишь пунктом в списке обязательной литературы, мертвой буквой на бумаге. Мы не играли роли. Мы просто были. И это бытие в мире, где все предпочитают «существовать» по накатанной, ощущалось как вызов.