реклама
Бургер менюБургер меню

Джошуа Коэн – Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (страница 37)

18

Это, сказал Нетаньяху, исторический факт. Это неоспоримо. Но тут напрашивается еврейский вопрос, который столетиями оставался не то что неотвеченным, а даже незаданным: если такое множество евреев добровольно приняло христианство, зачем понадобилась инквизиция? Или, иными словами, зачем потребовалось создавать орган для насаждения христианской веры, если христианская вера и сама прекрасно с этим справлялась?

Вот на какой вопрос Нетаньяху стремился ответить, а для этого, по его словам, необходимо было пробиться сквозь всевозможные бредни и недомолвки, не в последнюю очередь и самой инквизиции: тексты, утверждавшие, будто конверсос (как их называли) стали христианами из соображений корысти и по-прежнему тайно исповедуют иудаизм; тексты, утверждавшие, будто крещение конверсос не имеет законной силы, поскольку их подкупили или вынудили угрозами… в общем, полная ерунда. Зачем инквизиции нападать на тех самых людей, которым она, по идее, должна помогать? На тех самых людей, которых она же и создала? К чему такие усилия? К чему такие затраты? Инквизиция вознамерилась наказать тех самых обращенных, кого церковь всегда превозносила; этот-то парадокс — парадокс почти еврейский, по словам Нетаньяху, — и заставил его пересмотреть суть самого института.

Сделанный им вывод — Нетаньяху предупредил, что в рамках лекции коснется его лишь частично, — заключается в происхождении инквизиции как таковой. Грубо говоря, перед иберийскими инквизициями — испанской, а позже и португальской — стояла задача искоренять ересь, но они сами были проникнуты ересью. Они утверждали — и по названию, и по уставу — власть средневековых инквизиций католической церкви, но эти институты подчинялись папе римскому, а иберийские инквизиции — монархам. В этом и заключалось их главное отличие: иберийские инквизиции были институтами не религиозными, а политическими, основанными для смягчения напряжения меж монархами и знатью — меж правителями королевств и правителями провинций и городов. Когда Изабелла I Кастильская и Фердинанд II Арагонский в 1469 году решили заключить брак, тем самым объединив не только свои королевства, но и Испанию в целом, воспротивились им главным образом аристократы, принцы, гранды, идальго, не желавшие уступать свою местную власть. Завязалась борьба, в ходе которой монархи систематически стремились разорить аристократию, лишить ее влияния, но, поскольку в открытую нападать на аристократию было неразумно и равносильно гражданской войне, монархи предпочли зайти с другой стороны: они напали на аристократов посредством притеснений евреев, управлявших их владениями и собиравших для них налоги. Избрав такой способ действий, монархи сообразили, что полностью подчинить себе аристократию возможно лишь посредством полного подчинения евреев-выкрестов, поскольку, хоть многие и сменили религию, однако сохранили семейное дело и связи в международной финансовой сфере. В то же время монархи стремились разжечь присущий черни антисемитизм и претворить его в ненависть к конверсос, сея смуту и клевету, которые подрывали общественный порядок и истощали средства аристократов, пытающихся подавить беспорядки.

Лишить аристократию услуг евреев нетрудно: в конце концов, евреев можно просто убить. А вот лишить аристократию услуг конверсос — другое дело, ведь конверсос формально христиане и любая попытка отобрать у них права, а их крещение объявить незаконным поставила бы под угрозу репутацию церкви. Испанскую инквизицию создали, чтобы найти выход из этого переплета и оправдать притеснения конверсос. И для этого она предложила монархам просто-напросто пересмотреть понятия: иудаизм всегда рассматривали как религию, и он сам рассматривал себя как религию, набор догм, набор традиций, но гений испанской инквизиции предложил считать иудаизм национальной принадлежностью — тогда любой новообращенный еврей, даже самый истовый христианин, по сути, остается евреем, потому что иудаизм у него в крови. Стоит причислить этих новых христиан обратно к еврейскому народу, как их опять можно притеснять, взимать с них заоблачные налоги, отбирать у них движимое и недвижимое имущество и в конце концов выслать их из страны, поскольку аристократия их защитить бессильна.

Такова в поверхностном пересказе диссертация Нетаньяху: основная ее мысль заключалась в том, что иберийское еврейство неизменно оказывалось зажато между местным простым народом — он почти не менялся — и бездействующей местной властью: эта менялась с каждым завоеванием. И всякий раз, как между представителями правящей элиты возникали разногласия, их вымещали на евреях, обеспечивающих условия жизни аристократии: притесняя евреев, восстанавливали равновесие в обществе. Главное условие этого процесса — чтобы евреи оставались евреями: именно поэтому, когда они начали переходить в христианство (впервые в истории по доброй воле), их карали, напоминая о том, что им никогда не стать другими, не теми, кто они есть.

Это утверждение стало поворотным пунктом его лекции: далее научная проза уступила место пылу опытного пропагандиста, гастролирующего специалиста по связям с общественностью, который преподносит слушателям свои заблуждения как истину в последней инстанции.

Голос его изменился — стал громче, свободнее, — корейцы и семинаристы заерзали в креслах, Эдит забрала у меня программку вечера («Представляем Б. Ц. Метаяху») и принялась рвать ее на полоски, точно в трауре[114].

Циля сидела, запрокинув голову, — кажется, дремала.

Революционное влияние подобного переосмысления понятия инквизиции не должно остаться незамеченным, произнес Нетаньяху, в новой своей роли хлопнув ладонью по кафедре. Испанская инквизиция, заявил он, внедрила представление о том, что человек неспособен существенно измениться — ни по собственному желанию, ни под влиянием извне: по сути, его определяют и ограничивают телесные признаки и то, до какой степени он испорчен по сравнению с той безупречностью — до грехопадения или до смешения рас, — каковую испанцы называют limpieza de sangre, чистота крови. Продвигая эту идею, испанская инквизиция стала первым институтом в мировой истории, который расценивал иудаизм как национальную принадлежность, качество крови и наследственную черту, которую невозможно утратить и от которой невозможно отречься; тем самым инквизиция создала прецедент для последующих режимов геноцида и псевдогеноцида, столь многочисленных и печально известных, что нет необходимости их перечислять, сказал Нетаньяху. И тут же их перечислил: нацистская Германия, Советский Союз, арабская умма: та за последние десять лет изгнала почти все еврейское население, из-за чего в Израиль хлынули беженцы из Марокко, Туниса, Алжира, Ливии и Египта.

Сейчас, вспоминая этот поворот речи, я нахожу его проницательным, хотя тогда он показался мне чересчур резким. Я знал, откуда-то я знал, что эту новую мысль, которую Нетаньяху отстаивал с новым рвением агитатора, он обкатал во время бесчисленных «обращений», «речей» и «публичных дискуссий» в синагогах, церквях и школах центральных районов Америки, объезжая их на манер христианских проповедников-возрожденцев и выступая от имени Жаботинского: мысль эта заключалась в том, что единственный выход из истории неевреев лежит через Сион.

Он колотил кулаком по кафедре, наваливался на нее грудью, со свойственным фанатикам грубым обобщением рассуждал о Польше, где родился и рос в период первой из двух великих европейских войн, в эпоху распада империй. Закат Австро-Венгрии вызвал — или был вызван, или то и другое (Нетаньяху в раже, кажется, заявил, что то и другое) — провинциализм, ограниченность и рост стремлений к созданию независимых государств. Такова судьба маргинальных идентичностей в контексте империй: после распада межнационального проекта население обращается к идентичности, основанной на расовом, этническом, религиозном или языковом принципе; лишь тот, кто уже не осмысляет себя как гражданин Австро-Венгрии, не гордится своим гражданством, возвышающим его над остальными, — лишь тот начинает считать себя, скажем, поляком, чехословаком, румыном, болгарином или евреем-сионистом. И теперь, после второй за столетие войны, с новой Азиатско-Советской империей непременно произойдет то же самое, причем раньше, чем можно ожидать: социализм, коммунизм вновь разделится на племенные группы. Поэтому и Лига арабских государств обречена на распад, ибо нет народа более кланового, чем арабы: они преданы не столько религии, сколько своей семье. Функция империи заключается в том, чтобы обеспечить разным народам общую идентичность, и, если империя не справляется с этой задачей, она распадается на части. Так будет и с Америкой, здесь на вопрос «кто ты?» любой человек отвечает: ирландец; итальянец; шотландец на три четверти; наполовину бельгиец, наполовину голландец; черный, но на самую чуточку мексиканец; кто угодно, только не американец. И если американская империя не сумеет убедить своих граждан быть верными в первую очередь демократии, а не национальности, Америку ждет крах. Нетаньяху произнес это, не мигая, глядя на меня: Америку ждет крах. Возможно, он даже указывал на меня: тебя ждет крах. То, что было справедливо для Европы периода зарождения сионизма, однажды окажется справедливым и для Америки, как только станет ясно, что ассимиляция — обман, или как только станет ясно, что тут не с чем ассимилироваться, у страны нет ни сути, ни природной души, и не только для евреев, а для всех. По крайней мере, таков был его намек, подтекст его лекции, которую он продолжил читать мне своими степными глазами c набрякшими веками — даже после того, как заготовленные заметки кончились, Нетаньяху произнес слова благодарности и поклонился под жидкие уважительные аплодисменты, выдававшие облегчение: вот во что я ставлю Америку — ни во что. Вот во что я ставлю американских евреев — ни во что. Ваша демократия, ваша инклюзивность, ваша исключительность — ничто. Ваши шансы на выживание — нулевые. Ты, Рубен Блум, вне истории, тебе конец, крышка, через поколение-другое память о твоей семье сотрется, а Америка не даст твоим неузнаваемым потомкам ничего существенного, чем можно было бы заменить ощущение национальной принадлежности, которое она у них отняла; твоей жене скучно — вот сейчас она рвет программку на белые бумажные пилюльки, словно собирается проглотить их, как перкодан, — потому что ей наскучил ты, или ее работа, или скудость выбора для образованных женщин в этой стране, эта скука сродни ощущению, что ты не живешь в полную силу в такие важные времена; твоя дочь чудит не как обычный подросток, которого перевезли из большого города в сельскую местность и требуют от него достижений и успехов; ее причуды сродни бурному возмущению, поскольку в ее жизни нет ничего, что имело бы для нее смысл, и все решения, которые ее обязывают принимать — куда поступать, кем быть, — ничтожны по сравнению с теми решениями, какие однажды придется принимать моим мальчикам, с которыми ее вынудили сидеть: например, как сделать так, чтобы новые люди в новой стране ковали живую историю. Твоя здешняя жизнь материально богата, но духовно бедна, она невыразительна и ничтожна, с холодильниками и цветными телевизорами, перед которыми ты жуешь полуфабрикаты, смеешься шутке и давишься, осознав, что променял право первородства на миску пластмассовой чечевицы…