Джордан Питерсон – Карты смысла. Архитектура верования (страница 107)
Я незаметно подошел к одному из лагерных старожилов, показал сверток бумаги во внутреннем кармане пальто и доверительно сказал: «Это моя научная работа. Я знаю, вы скажете, что мое спасение – это подарок судьбы, и больше нечего от нее ожидать… Ничего не могу с собой поделать: я должен сохранить рукопись любой ценой, это – труд всей моей жизни, понимаете?»
Да, он начинал понимать. По его лицу медленно расползалась улыбка: сначала жалостливая, потом все более веселая, насмешливая и оскорбительная. Наконец он проревел всего одну фразу в ответ на мою просьбу – фразу, которая всегда присутствовала в лексиконе лагерных заключенных: «Твою мать!» В этот момент мне открылась истина и я сделал то, что завершило первую фазу душевного перерождения: я перечеркнул свою прежнюю жизнь[493].
У арестованного не остается внутреннего стержня – социально-исторических представлений, защищающих его от ужасного мира заключения и рабства; нет модели желаний и ожиданий, которая подавляла бы смертельный ужас, направляла его деятельность и сохраняла надежду. Его насильственно изгнали из рая, он осознал невыносимые ограничения существования – свою наготу – и был приговорен к бесконечному труду и порабощению. В результате он оказался во власти своих худших страхов, душевного хаоса и тяжелой депрессии.
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо – были черные клубящиеся тучи и черные столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я – средоточие этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы – да она острижена наголо!.. Как мы могли?! Как не видели наших доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать… надо сказать… надо передать…
Но – ничего не надо. И ничто не спасет. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный – выслушиваем очный приговор трибунала или заочный – ОСО.
Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (Даже если плохо.) Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда теперь это наверстать?.. Если я доживу только – о, как по-новому, как умно я буду жить! День будущего освобождения? – он лучится как восходящее солнце!
И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный оборот, это привычка такая: «любой ценой».
А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить
И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнет перед его багровой вспышкой, – для того свое несчастье заслонило и все общее, и весь мир.
Это – великий развилок лагерной жизни. Отсюда – вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоту, другая низеть. Пойдешь направо – жизнь потеряешь, пойдешь налево – потеряешь совесть[494].
В концлагере работают на износ. Эта изнурительная деятельность в смертельно суровых условиях, страдание ради страдания, бессмысленный труд – жалкая пародия на производительность[495] – сопровождается постоянными, сознательно организованными лишениями.
Самое страшное время в лагере – начало нового дня. В тихий ночной час три пронзительных свистка безжалостно вырвали нас из изнурительного сна и бессознательных мечтаний. Мы с трудом втискивали распухшие от водянки ноги в мокрые башмаки, вставляя вместо шнурков обрывки проводов. Отовсюду раздавались жалобы и стоны. Однажды утром я услышал, как храбрый и достойный человек плакал, словно ребенок: он не смог надеть скукоженные ботинки и вышел босиком на заснеженный плац. В эти ужасные минуты я нащупывал в кармане маленький кусочек хлеба и с наслаждением жевал его, чтобы хоть как-то утешиться[496].
…при морозе ниже 50° дни актировались, то есть писалось, что заключенные не выходили на работу, – но их выгоняли, и что удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замерзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках, – конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.)[497]
Никто не может погрузиться в описание сознательных зверств прошлого века, не признав, что это зло совершалось преимущественно добропорядочными и послушными членами общества. Придя к такому выводу (что также является самопознанием), нельзя не впечатлиться яркостью и глубиной литературных и мифических представлений о зле – мощной, живой силе и вечно активном, сверхъестественном образе, воплощенном в сознании. Это неизменная черта человека – каждого человека, – всецело оправдывающая мстительность, разрушение, распад, страдание и смерть.
Массовая резня в Руанде, поля смерти в Камбодже, десятки миллионов погибших от репрессий (по оценке Солженицына) в Советском Союзе, бесчисленные убийства во время
Люди – это не просто от рождения агрессивные, плохо социализированные и потому неуправляемые хищники. В лучшем случае такая теория может объяснить лишь преступные наклонности. Все дело в том, что рабская приверженность силам общества – самому принципу приручения – позволяет нам творить наиболее разрушительные и организованные злодеяния. Именно «дисциплина» немцев, а не их преступность сделала нацистов воплощением ужаса. Именно верность, патриотизм и преданность советских и китайских коммунистов породили массовые преследования и исправительные трудовые лагеря, стирающие заключенных с лица земли. Человек не жертва социума, не невинный ягненок, развращенный силами, неподвластными индивидуальному контролю. Мы создали общество по своему образу и подобию; оно дает нам равное количество возможностей и орудий уничтожения. Люди выбирают зло ради зла, ликуют в агонии, наслаждаясь болью, поклоняясь распаду и болезни. Мы входим в раж, мучая своего ближнего, и пляшем на его могиле. Человек презирает жизнь – свою собственную слабую жизнь и уязвимость других – и трудится не покладая рук, чтобы опустошать, подрывать, разрушать, истязать, злоупотреблять и пожирать.
Со стороны – два рыжеватых камня на поле.
Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на своем просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий, недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофоны радиорепортеров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они
Барабанит дождь по затылкам, озноб ползет по мокрой спине.
Мы оглядываемся. Недогруженные и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всем карьере, и на всем поле за зоной никого. В серой завесе – заветная деревенька, и петухи все спрятались в сухое место.
Мы берем лопаты, чтоб их не стащили, – они записаны за нами, и, волоча их как тачки тяжелые за собой, идем в обход матронинского завода – под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный свод, сидим.
Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков[499] копаются в ней, оживленно ищут что-то. Когда находят – пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся и едят по такому серо-черному куску.
– Что это вы едите, ребята?
– Это – морская глина. Врач – не запрещает. Она без пользы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуешь – и вроде нарубался. Ищите, тут среди угля много…
…Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить нас и на ночь. Но – гаснет всюду электричество, зона остается без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Все черно. Мы идем, не видя, где жидко, где твердо, все меся подряд, оступаясь и дергая друг друга.