Джордан Питерсон – Карты смысла. Архитектура верования (страница 108)
И в жилой зоне темно – только адским красноватым огнем горит из-под плиты «индивидуальной варки». И в столовой – две керосиновые лампы около раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь ее губами на ощупь.
И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины – три черпака черной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь – гораздо быстрей. В голове уже как будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться.
А в бараках – и вовсе тьма. Мы лежим во всем мокром на всем голом, и кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс.
Раскрытые глаза – к черному потолку, к черному небу.
Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил Тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу Тебя – пошли мне смерть…[500]
Принято считать, что люди, которые основывали, строили и управляли концентрационными лагерями в Германии и Советском Союзе, в какой-то степени отличались от тех, кого мы знаем, любим и кем сами являемся. Но для такого предположения нет никаких оснований, кроме душевного спокойствия и невежества ума[501]. Образ охранника концлагеря точно так же определяет современного человека, как и образ заключенного. Ад – это бездонная пропасть, а почему? Потому что нет такой беды, которую мы не смогли бы сделать еще ужаснее.
Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона – темная, у костра – я один, могу еще принести плотничьих обрезков. Зона – льготная, такая льготная, что я как будто на воле, – это Райский остров, это «шарашка» Марфино в ее самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовет в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку – все-таки холодновато от резкого ветра.
А
– Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду…
Ветер относит ее стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.
Это – вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарем, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дергает ее серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в легкой косынке. Днем, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала – охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились – ее уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой черный майор, кричал, что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, особенно одна, злобно вращая глазами: «Чтоб ее поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами – шырк! шырк! – голову остригли перед строем!» (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛАГе.) А эта девушка вздохнула и сказала: «Хоть за нас пусть на воле погуляет!» Надзиратель услышал – и вот она наказана: всех увели в лагерь, а ее поставили по стойке «смирно» перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас – одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтер высунулся и крикнул: «Стой смирно, …, хуже будет!» Теперь она не шевелится и только плачет:
– Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!..
Но даже в лагерь ей никто не скажет:
Ее потому так долго не пускают, что завтра – воскресенье, для работы она не нужна.
Беловолосая такая, простодушная необразованная девчонка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит. Какую ж ты опасную мысль выразила, сестренка! Тебя хотят на всю жизнь проучить.
Огонь, огонь!.. Воевали – в костры смотрели, какая будет Победа… Ветер выносит из костра недогоревшую огненную лузгу.
Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтет о том весь свет[502].
Кто бы мог сказать, даже самому себе: «Если бы у меня был выбор, я лучше стал бы гражданином начальником, а не наказанной девушкой?» Но без этого признания нет причин меняться или бороться со злом, притаившимся внутри.
Столкнувшись с ужасами лагерной жизни (а «она – тоже жизнь»), многие теряют человеческий облик.
Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ – не бо́льшая часть сворачивает направо[504].
Но эта порочность вызвана не лагерными лишениями, какими бы суровыми они ни были.
Хлеб не роздан равномерно кусочками, а брошен в свалку – хватай! сбивай соседей и рви у них! Хлеба выдано столько, чтоб на каждого выжившего приходился умерший или двое. Хлеб подвешен на сосне – свали ее. Хлеб заложен в шахте – полезай да добудь. Думать ли тебе о своем горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге? Твоя голова занята суетными расчетами, сейчас заслоняющими тебе небо, завтра – уже не стоящими ничего. Ты
Эти условия лишь служили предпосылкой появления последствий решений, принятых до заключения под стражу. Люди зачастую готовы поступать не по совести, но оставаться под защитой, готовы пожертвовать душой ради безопасности.
В привычном нам мире жадность и страх достигают кульминации в той же слепой неспособности думать о горе, о прошлом и будущем, о человеке и Боге, которую Солженицын отметил в лагерях (хотя в данном случае причина менее очевидна). В обычной жизни люди справляются со смертельным ужасом так же, как в концлагере: через абсолютное отождествление с системой и последующее отвержение себя, через принятие идеологического обещания, материальной безопасности и (незаслуженной) гарантии душевного равновесия.
С другом моим Паниным лежим мы так на средней полке вагон-зака, хорошо устроились, селедку в карман спрятали, пить не хочется, можно бы и поспать. Но на какой-то станции в наше купе суют – ученого марксиста! это даже по клиновидной бородке, по очкам его видно. Не скрывает: бывший профессор Коммунистический Академии. Свесились мы в квадратную прорезь – с первых же его слов поняли: непробиваемый. А сидим в тюрьме давно, и сидеть еще много, ценим веселую шутку – надо слезть позабавиться! Довольно просторно в купе, с кем-то поменялись, стиснулись.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Вам не тесно?
– Да нет, ничего.
– Давно сидите?
– Порядочно.
– Осталось меньше?
– Да почти столько же.
– А смотрите – деревни какие нищие: солома, избы косые.
– Наследие царского режима.
– Ну да и советских лет уже тридцать.
– Исторически ничтожный срок.
– Беда, что колхозники голодают.
– А вы заглядывали во все чугунки?
– Но спросите любого колхозника в нашем купе.
– Все посаженные в тюрьму – озлоблены и необъективны.
– Но я сам видел колхозы…
– Значит, нехарактерные.
(Клинобородый и вовсе в них не бывал, так и проще.)
– Но спросите вы старых людей: при царе они были сыты, одеты, и праздников сколько!
– Не буду и спрашивать. Субъективное свойство человеческой памяти: хвалить все прошедшее. Которая корова пала, та два удоя давала. – Он и пословицей иногда. – А праздники наш народ не любит, он любит трудиться.
– А почему во многих городах с хлебом плохо?
– Когда?
– Да и перед самой войной…
– Неправда! Перед войной как раз все наладилось.
– Слушайте, по всем волжским городам тогда стояли тысячные очереди…
– Какой-нибудь местный незавоз. А скорей всего вам изменяет память.
– Да и сейчас не хватает!
– Бабьи сплетни. У нас 7–8 миллиардов пудов зерна.
– А зерно – перепревшее.