Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 42)
То же самое и с приверженностями.
В мире ее молодости, потерянном и исчезнувшем теперь, встречались люди, которые все еще были привержены искусству или, по крайней мере, художнику, пытавшемуся идти по следам великих мастеров. И не важно, что бог потерпел неудачу вместе с социализмом: оставался такой ориентир, как Достоевский, оставались Рильке, Ван Гог с перевязанным ухом – воплощение страсти. Донесла ли она эту детскую веру до своей старости и дальше: веру в художника и его правду?
Если бы она подчинилась первому порыву, то сказала бы – нет. В ее книгах определенно не содержится веры в искусство. Теперь, когда с этим покончено, с писательским трудом длиною в жизнь, она может оглянуться, и ей хватит уравновешенности, думает она, даже хладнокровия, чтобы не обмануться. Ее книги ничему не учат, ничего не проповедуют; они просто рассказывают, в силу своих возможностей, с доступной им степенью ясности, как жили люди в определенное время и в определенном месте. Если выразиться скромнее, они рассказывают о том, как жил один человек из миллиардов; человек, которого она про себя называет «она», а другие – Элизабет Костелло. Если в конечном счете она привержена своим книгам больше, чем верит в эту личность, то это приверженность лишь в том смысле, в каком плотник привержен устойчивому столу, а бочар – крепкой бочке. Она привержена мысли, что ее книги сложены лучше, чем она.
По перемене в воздухе, перемене, которая заметна даже в застойной атмосфере барака, она понимает, что солнце клонится к закату. Еще один день прошел зря. Она не танцевала на площади, она не поработала над своим заявлением, просто размышляла, попусту тратила время.
В маленькой, убогой умывальне в конце барака она освежается, насколько это позволяют условия. Она возвращается и видит новенькую – женщину моложе, чем она, женщина лежит на койке с закрытыми глазами. Она видела ее прежде, на площади, в обществе человека в белой соломенной шляпе. Она решила, что женщина местная. Но очевидно, что и она просительница.
Не первый раз приходит ей в голову вопрос: «Не это ли и есть мы, все мы – просители, ждущие решения по своим делам, некоторые новенькие, а некоторые (те, кого я называю местными) провели здесь достаточно времени, чтобы обосноваться, устроиться, стать частью декораций?»
В этой женщине, лежащей на койке, есть что-то знакомое, только она не может понять что. Даже когда она увидела ее впервые на площади, женщина показалась ей знакомой. Но и в самой площади с первого взгляда было что-то знакомое, в самом городе. Ее словно перенесли в декорации смутно запомнившегося фильма. Например, польская уборщица, если только она и в самом деле полька; где Элизабет видела ее прежде, и почему эта женщина ассоциируется у нее с поэзией? Может быть, эта молодая женщина тоже поэт? Может быть, вот куда она попала: не столько в чистилище, сколько в литературный тематический парк, созданный, чтобы отвлечь ее в ожидании, парк, где актеры изображают писателей? Но если так, то почему грим такой жалкий? Почему все это не сделано лучше?
Именно это, в конечном счете, и делает городок таким зловещим, или делало бы, если бы жизнь не текла здесь так неторопливо: несоответствие между актерами и ролями, которые они играют, между миром, который ей позволено видеть, и тем, что́ этот мир символизирует. Если жизнь после смерти (если то, что она видит, и есть такая жизнь, то дадим ей пока это название)… если жизнь после смерти оказывается всего лишь фокусом, имитацией с начала и до конца, то почему эта имитация раз за разом разоблачает себя и не на чуточку (это бы еще можно простить), а на всю катушку?
То же самое и с Кафкой. Стена, врата, часовой – все это прямо из Кафки. Как и требование исповедания, как и зал суда с сонливым бейлифом и коллегией стариков в черных мантиях, которые делают вид, что слушают, пока она бьется в силках собственных слов. Кафка, но только самый поверхностный Кафка; Кафка сведенный и уплощенный до пародии.
И почему ей предлагают именно Кафку? Она не поклонница Кафки. По большей части, она не может читать его без раздражения. Она весьма часто находит его (или по крайней мере его «я» в образе К [114].) просто инфантильным, когда он мечется между беспомощностью и похотью, между неистовством и раболепием. Так почему же mise en scène, в которую ее зашвырнули, такая – ей не нравится слово, но другого нет – кафкианская?
Один из ответов, который приходит ей в голову, состоит в том, что шоу лепится таким образом, потому что это не ее шоу. «Ты не любишь кафкианство, так вот тебе». Может быть, приграничные городки для этого и предназначены: преподавать уроки пилигримам. Прекрасно; но зачем подчиняться этому уроку? Зачем принимать его так серьезно? Что могут с ней сделать эти так называемые судьи, кроме как не пускать и не пускать ее, день за днем? А сами врата, которые стоят на ее пути: она видела свет, который за ними. Да, там свет, но не тот свет, который видел в раю Данте, этот свет против того не выдерживает никакого сравнения. Если они не собираются пропускать ее, что ж, тогда basta, пусть не пропускают. Пусть остаток жизни, так сказать, она проведет здесь, пусть она бездельничает днем на площади, а к вечеру уходит, чтобы лечь на кровать, пропитанную запахом чужого пота. Не худшая из судеб. Должны быть какие-то занятия, чтобы убивать время. Кто знает, она ведь даже может, если найдет пишущую машинку напрокат, вернуться к писательству.
Утро. Она за обычным столиком на тротуаре, пишет свое заявление, пытается найти новый подход. Если уж она хвастается тем, что она секретарь невидимого, то ей надо сосредоточиться, обратиться внутрь. Какой голос слышит она от невидимого сегодня?
Несколько секунд она слышит только медленный стук крови в ушах, и чувствует она тоже только одно: мягкое прикосновение солнца к коже. Есть одна вещь, которую ей не приходится выдумывать: это ее занемевшее, верное тело, которое каждый шаг ее жизни оставалось при ней, этот неловкий нежный зверь, которого ей вручили, сказав «присматривай за ним», эта тень, превращенная в плоть, стоящую, как медведь, на двух ногах и непрерывно омывающую себя изнутри кровью. Она не только находится в этом теле, в этой штуковине, которую она не смогла бы измыслить и за тысячу лет, настолько это не в ее силах, она еще умудряется каким-то образом и быть этим телом, и все эти люди вокруг нее на площади в это прекрасное утро тоже каким-то образом суть свои тела.
Каким-то образом… но каким? Как, черт возьми, могут тела не только сохраняться чистыми, используя кровь (
В «Одиссее» есть эпизод, от которого у нее всегда мороз подирает по коже. Одиссей спустился в царство мертвых, чтобы узнать свою судьбу у прорицателя Тиресия. Получив указания Тиресия, Одиссей вырывает мечом яму, перерезает горло лучшему своему барану, заполняет яму его кровью. Течет кровь, отовсюду слетаются бледные души умерших, жаждущие вкусить ее, но Одиссей отгоняет их мечом.
Яма, наполненная черной кровью, умирающий баран, человек на корточках, готовый при необходимости колоть и рубить, бледные души, неотличимые от мертвецов, – почему ее преследует эта сцена? Что говорит эта сцена о невидимом? Она стопроцентно верит в барана, барана, которого хозяин приволок в это страшное место. Баран – это не только идея, баран живой, хотя сейчас и умирает. Если она верит в барана, то верит ли она и в его кровь, в эту священную жидкость, липкую, темную, почти черную, вытекающую на землю, на которой ничего не вырастет? Лучший баран царя Итаки, как говорится в этой истории, но относятся к нему всего лишь как к мешку с кровью, который нужно проколоть, чтобы вылить его содержимое. Она может сделать то же самое здесь и сейчас, вскрыть себе вены и истечь кровью на тротуар, в водосток. Потому что в этом, в конечном счете, и есть смысл жизни – в способности умереть. Не к этому ли видению сводится ее вера: к видению барана и того, что происходит с бараном? Удовлетворятся ли они такой историей, ее голодные судьи?
Кто-то садится против нее. Она занята своими мыслями, она не поднимает головы.
– Вы работаете над вашей исповедью?