18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 41)

18

– Я имею в виду древних тасманийцев – тех, кого уничтожили. У вас есть о них какое-то особое мнение?

– Вы спрашиваете, дошли ли до меня их голоса? Нет, пока еще не дошли. Может быть, с их точки зрения, я для этого недостаточно хороша? Они, вероятно, хотели бы иметь собственного секретаря, из своих, на что у них, несомненно, есть право.

Она слышит раздражение в собственном голосе. Чем она тут вообще занята – объясняется с компанией стариков, они вполне могут быть провинциальными итальянцами или провинциальными австро-венграми, которые почему-то имеют право ее судить. Почему она с этим мирится? И что вообще они знают о Тасмании?

– Я ничего не говорил о голосах, – говорит старик. – Я спросил вас о ваших мыслях.

Ее мысли о Тасмании? Если она пребывает в недоумении, то и члены коллегии тоже, а потому задавший вопрос вынужден им объяснять.

– Имеют место жестокости, – говорит он. – Насилие над невинными детьми. Уничтожение целых народов. Что она думает о таких вещах? Неужели у нее нет никаких приверженностей, которыми бы она могла руководствоваться?

Уничтожение древних тасманийцев ее соотечественниками. Неужели из-за этого весь сегодняшний сыр-бор – вопрос исторической вины?

Она делает глубокий вдох.

– Есть вещи, о которых люди говорят, а есть вещи, о которых лучше промолчать, даже перед трибуналом, даже перед верховным трибуналом, если вы и есть верховный трибунал. Я знаю, о чем вы говорите, и я отвечаю только: если из того, что я говорила ранее, вы делаете вывод, будто я не помню о таких вещах, то вы ошибаетесь, безусловно, ошибаетесь. Позвольте мне добавить, чтобы вы знали: приверженности – не единственная этическая опора, какая у нас есть. Мы в такой же мере можем полагаться и на наши сердца. Это все. Больше мне нечего сказать.

Неуважение к суду. Она на грани неуважения к суду. Ей всегда не нравилось это качество в самой себе: склонность вспыхивать как порох.

– Но как писатель? Вы сегодня представляете себя не в личном качестве, а как особый случай, особая судьба, писатель, который писал, чтобы не только развлечь публику, но и исследовать сложности человеческого поведения. В этих книгах вы выносите одно суждение за другим, видимо, так оно и должно быть. Чем вы руководствуетесь в ваших суждениях? Настаиваете ли вы на том, что вам это подсказывает сердце? Неужели у вас нет приверженностей как у писателя? Если писатель – это человеческое существо с человеческим сердцем, то что такого особенного в вашем случае?

А он не глуп. Не свинья в атласной мантии, не porcus magistralis [110] с карикатур Гранвиля. Не чаепитие Болванщика. Она в первый раз за этот день чувствует, что ее испытывают. Ну что ж, прекрасно, прекрасно, посмотрим, с чем она выйдет из этого испытания.

– Аборигены Тасмании сегодня принадлежат невидимым – тем невидимым, у которых я секретарствую, будучи у них далеко не единственной. Каждое утро я сажусь за стол и готовлюсь к вызовам дня. Таков образ жизни секретаря и мой. Когда древние тасманийцы позовут меня, если они решат меня позвать, я буду готова и напишу о них в меру моих способностей.

Подобным же образом и дети, если уж вы сказали о нарушениях их прав. Дети еще не позвали меня, но, опять же, могу сказать, что я готова.

Хочу, однако, предостеречь вас. Я открыта всем голосам, а не только голосам тех, кого убили, над кем совершили насилие. – Она пытается говорить в этот момент ровным голосом, пытается не дать им того, что называется криминалистическими уликами. – Если же меня решат позвать их убийцы и насильники, решат использовать меня, высказаться моим посредством, то я и для них не замкну уши – я им не судья.

– Вы будете говорить от имени убийц?

– Буду.

– Вы не делаете различий между убийцей и его жертвой? Значит, вот что такое быть секретарем – записывать что угодно, все, что вам скажут? Утратить совесть?

Она понимает, что загнана в угол. Но какое имеет значение, загнана ты в угол или нет, если с каждой минутой ты чувствуешь, что конец этого соревнования по риторике – а именно соревнованием ей и представляется происходящее – все ближе и ближе.

– Вы думаете, виновные тоже не страдают? – говорит она. – Вы думаете, они не молят о сострадании из своих костров? «Не оставь меня!» – вот что кричат они. Какую нужно иметь совесть, чтобы не слышать этого крика нравственной муки?

– А эти голоса, которые молят вас, – говорит пухлощекий, – вы не спрашиваете, откуда они доносятся до вас?

– Нет. Если они говорят правду.

– И вы – вы, сверяющаяся только со своим сердцем, можете судить, правду они говорят или нет?

Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны Д’Арк, думает она. «Как ты узнаешь, откуда эти голоса доносятся до тебя?» Ей невыносима литературность происходящего. Неужели у них не хватает мозгов, чтобы придумать что-нибудь новое?

Наступает молчание.

– Продолжайте, – одобрительно говорит человек.

– Это все, – говорит она. – Вы спросили, я ответила.

– Вы привержены мысли, что эти слова исходят от Бога? Вы привержены Богу?

Привержена ли она Богу? Она предпочитает держаться на осторожной дистанции от этого вопроса. С какой стати, даже допуская, что Бог существует – уж что бы там ни значило это «существует», – его глубокий монархический сон должен быть тревожим снизу воплями «привержена – не привержена», словно это какой-то плебисцит?

– Это слишком интимный вопрос, – говорит она. – Мне нечего сказать.

– Здесь никого нет, кроме нас. Вы можете говорить совершенно свободно.

– Вы меня неправильно понимаете. Я хочу сказать, что Бог, по моему мнению, не отнесся бы положительно к такой презумпции – презумпции интимности. Поэтому я предпочитаю отпустить Бога на свободу. И надеюсь, что он отпустит на свободу меня.

Воцаряется молчание. У нее голова начинает болеть. Слишком много головокружительных абстракций, думает она, – природа ее остерегает.

Председатель оглядывает коллегию.

– Есть еще вопросы? – спрашивает он.

Вопросов нет.

Он обращается к ней:

– Мы свяжемся с вами в надлежащем порядке. По установленным каналам.

Она вернулась в общежитие, легла на койку. Она бы предпочла сидеть, но у койки приподнятые края, словно у подноса, – на таких не посидишь.

Она ненавидит эту жаркую, душную комнату, которую ей назначили домом. Она ненавидит этот запах, испытывает отвращение, прикасаясь к нечистому матрасу. И время здесь, кажется, течет медленнее, чем это привычно для нее, в особенности в середине дня. Как давно она здесь? Она потеряла счет времени. Ей кажется, что прошли недели, даже месяцы.

На площади ближе к вечеру, когда спадает жара, появляется оркестр. Музыканты в крахмальных белых одеждах, в фуражках, с изобилием золотой тесьмы, играют с нарядных подмостков марши Сузы[111], вальсы Штрауса, популярные песни: «Il pipistrello» [112], «Sorrento». У дирижера аккуратные длинные, тонкие усики провинциального Лотарио [113]. После каждой вещи он улыбается и кланяется на аплодисменты, а жирный толстяк, играющий на тубе, снимает фуражку и отирает лоб алым носовым платком.

Именно этого и следовало ожидать в каком-нибудь захудалом городке на австрийско-итальянской границе в 1912 году, думает она. Все это со страниц романа, точно так же, как со страниц романа и барак с соломенными матрасами и тусклыми лампочками, и комедия с заседанием суда вплоть до сонливого бейлифа. Неужели вся эта постановка специально для нее, потому что она писатель? Неужели кто-то считает, что таким должен быть ад для писателя или по меньшей мере чистилище – чистилище многочисленных клише? В любом случае она должна бы сейчас находиться на площади, а не здесь, не в бараке. Она могла бы сидеть за одним из столиков в тени, среди шепчущихся любовников, со стаканом какого-нибудь холодного напитка в ожидании первого прикосновения ветерка к щеке. Обыденность среди обыденностей, у нее нет сомнений, но какое теперь это может иметь значение? Какое может иметь значение то, что счастье молодых пар на площади – притворное счастье, что скука часового – притворная скука, что фальшивые ноты, извлекаемые корнетистом в верхнем регистре, – притворные? Такой и была жизнь с того момента, когда она прибыла в это место: тщательный продуманный набор согласованных между собой обыденностей, включая колымагу-автобус с надрывающимся двигателем и чемоданами, пристегнутыми ремнями на крыше, включая и сами врата с их огромными гвоздями с выпуклыми головками. Почему бы ей не выйти и не сыграть свою роль, роль путешественницы, заброшенной в городок, который ее не суждено покинуть?

Но даже сейчас, когда она бездельничает в бараке, кто может сказать, что она не играет какую-то роль? Почему она должна думать, что только она может воздержаться от участия в этой постановке? И в чем вообще заключается настоящее упрямство, настоящая твердость характера, если не в том, чтобы доиграть свою роль до конца, невзирая ни на что? Пусть оркестр врежет танцевальную мелодию, пусть влюбленные поклонятся друг другу и выйдут на танцевальную площадку, и там, среди танцующих, пусть она, Элизабет Костелло, старый, опытный лицедей в неподходящем платье, кружится с ними, ее движения скованны, но не лишены изящества. А если и это клише – быть профессионалом, играть свою роль, – то пусть оно и будет клише. Почему она должна чураться клише, когда все остальные, кажется, в ладу с ними, живут по ним?